В ожидании варваров - Кутзее Джон Максвелл 16 стр.


Отчетливо слышу произнесенное за спиной слово судья. Мне чудится, или люди действительно начинают от меня отодвигаться?

Полковник выходит вперед. Подойдя к пленным, он поочередно наклоняется над каждым из них, размазывает по голой спине горсть пыли и углем пишет какое-то слово. Читаю эти слова вверх ногами: ВРАГ… ВРАГ… ВРАГ… ВРАГ. Затем полковник отступает назад и складывает руки перед грудью. С расстояния не более двадцати шагов мы с ним молча смотрим друг на друга.

Вслед за этим начинается порка. Плетями солдатам служат толстые и тугие зеленые камышины, которые, рассекая воздух, опускаются на пленных с тяжелым хлюпаньем, похожим на шлепки валька о мокрое белье, и оставляют на спинах и ягодицах вздувшиеся красные полосы. Пленные очень осторожно распрямляют согнутые ноги и, съехав на живот, распластываются в пыли, все, кроме того, который стонал, а сейчас при каждом ударе охает.

Черный уголь и рыжая пыль, смешиваясь с кровью и потом, расплываются. Смысл этой игры, как я догадываюсь, в том, чтобы бить пленных до тех пор, пока пыль и надпись на спине не смоются.

Наблюдаю за лицом маленькой девочки, которая стоит в переднем ряду толпы, ухватившись за материнский подол. Глаза у нее округлились, во рту она держит палец: замершая, напуганная, она, не отрываясь, с любопытством глядит, как избивают этих больших голых дядей. И на лицах всех, кто меня окружает, даже на лицах тех, кто улыбается, вижу точно такое же выражение: не злоба, не кровожадность, а любопытство, столь ненасытное, что оно выпило из тела людей все соки, и жить продолжают лишь глаза, органы, призванные утолить этот новый по ощущению, неуемный голод.

Солдаты, проводящие экзекуцию, постепенно устают. Один из них стоит, уперев руки в бедра, тяжело дышит, улыбается и подмигивает толпе. Полковник Джолл коротко что-то говорит: все четверо прекращают работу, подходят к зрителям и предлагают им свои плети.

Какая-то девушка хихикает, закрывает лицо руками, упирается, но приятели выталкивают ее вперед. «Давай, давай, не бойся!» – подбадривают они. Солдат отдает ей плеть и подводит девушку к пленным. В растерянности, смущенная, она медлит и одной рукой все еще прикрывает лицо. Со всех сторон на нее сыплются крики, шутки, непристойные советы. Она замахивается, ловко перетягивает одного из пленных по ягодицам, бросает плеть и под гром рукоплесканий отбегает подальше.

Люди вырывают плети друг у друга, солдаты с трудом наводят порядок в этой свалке, я уже не вижу лежащих на земле пленных, потому что вокруг толкаются и лезут вперед, чтобы занять очередь или просто встать поближе, откуда лучше видно. Стою, всеми забытый, и зажимаю ногами ведро.

Но вот порка закончена, солдаты утверждаются в своих правах, толпа отползает назад, пространство посреди площади снова расчищено, хотя теперь оно несколько сузилось. .

Высоко над головой, так, чтобы все видели, полковник Джолл держит молоток, обычный четырехфунтовый молоток, каким вбивают колья палатки. И снова наши взгляды скрещиваются. Шум становится тише.

– Нет! – Это слово, первым вырвавшееся из горла, звучит пока хрипло и недостаточно громко. И снова: – Нет! – На этот раз ясно и звонко, словно в груди у меня ударил колокол. Солдат, загораживающий мне дорогу, споткнувшись, отшатывается в сторону. Я выбегаю вперед и поднимаю руки, чтобы толпа затихла: – Нет! Нет! Нет!

Поворачиваюсь к полковнику Джоллу и вижу, что он стоит всего в пяти шагах от меня, сложив руки перед грудью. Направляю на него указательный палец.

– Вы! – кричу я. Сейчас я скажу все. И пусть именно на него падет мой гнев. – Вы растлеваете наших людей!

Он и бровью не ведет, стоит и молчит.

– Вы! – Моя рука нацелена в него, как ружье. Мой голос заполняет площадь. Вокруг мертвая тишина; но, может быть, я так опьянен яростью, что ничего не слышу. .

Сзади на меня что-то обрушивается. Растягиваюсь в пыли, ловлю ртом воздух, чувствую, как спину обжигает знакомая боль. Дубинка несется ко мне сверху. Выставляю перед собой руки, и чудовищный удар приходится по запястью.

Главное – сейчас встать, хотя из-за боли это очень трудно. Поднимаюсь на ноги и смотрю, кто же меня бьет. Оказывается, это тот коренастый мужчина с сержантскими нашивками, который помогал солдатам пороть пленных. Согнув ноги в коленях и раздув ноздри, он уже занес дубинку для следующего удара.

– Подождите! – шепчу я и вытягиваю вперед безжизненно повисшую руку. – Вы мне ее, кажется, сломали!

Он с силой опускает дубинку, и я принимаю удар плечом. Прячу покалеченную руку, пригибаю голову и, вслепую двигаясь вперед, пытаюсь вцепиться в него. Удары осыпают голову, плечи. Наплевать: мне бы только выиграть несколько секунд, и, раз уж я начал говорить, скажу все до конца.

Хватаю сержанта за гимнастерку и прижимаю к себе. Он сопротивляется, но пустить в ход дубинку не может; я снова кричу, мой крик несется поверх его головы.

– Только не этим! – кричу я. Молоток спокойно лежит в сложенных на груди руках полковника Джолла. – Ведь вы бы даже зверя не ударили молотком. Даже зверя! – Захлестнутый волной ярости, хватаю сержанта за грудки и отшвыриваю прочь. Мне, смертному, на миг дарована сила богов. Так пусть же, пока этот миг длится, я употреблю ее во благо! – Смотрите! – Я показываю на четырех пленных, которые смиренно лежат на земле, касаясь губами бревна и по-обезьяньи прижав ладони к щекам: они знать не знают о молотке, ведать не ведают о том, что происходит у них за спиной; они испытывают облегчение оттого, что с их кожи выколотили оскорбительную надпись, и надеются, что экзекуция на этом кончилась. Воздеваю сломанную руку к небу: – Задумайтесь! кричу я. – Мы с вами – великое чудо творенья! Но далеко не после всякого удара наше чудесно сотворенное тело способно себя залечить! Как же!.. – Слова ускользают от меня. – Посмотрите на них! – начинаю я заново.– Они ведь ЛЮДИ!

В толпе вытягивают шеи, чтобы разглядеть пленных и даже мух, которые уже садятся на залитые кровью спины. Слышу приближающийся удар и поворачиваюсь ему навстречу. Дубинка с маху бьет меня наискось по лицу. «Я ослеп!» – пошатнувшись, думаю я, когда все передо мной заслоняет чернота. Глотаю кровь: что-то, словно распускающийся цветок, щекочет лицо розовой теплотой, которая тут же переходит в огненно-красную адскую боль. Прижимаю к лицу руки, топчусь кругами на месте и думаю только о том, чтобы не закричать и не упасть.

Что я собирался сказать дальше, вспомнить не могу. Чудо творения – хочу зацепиться за эту мысль, но она ускользает, как облачко дыма. Почему– то вдруг приходит в голову, что мы, не задумываясь, давим насекомых, а они ведь, каждое по-своему, тоже чудо творенья – и жуки, и тараканы, и черви, и муравьи…

Отнимаю руки от глаз, и из черноты вновь возникает серый, плавающий в слезах мир. Моя радость так безгранична, что я перестаю чувствовать боль. Когда двое солдат тащат меня сквозь перешептывающуюся толпу назад в камеру, ловлю себя на том, что даже улыбаюсь.

Эта улыбка, эта вспышка радости оставляет после себя неясное беспокойство. Я понимаю, что они допустили ошибку, разделавшись со мной так коротко и просто. Потому что из меня плохой оратор. Что мог бы сказать я в своей речи, если бы они дали мне ее продолжить? Что лучше уж убить человека в бою, чем молотком раздробить ему ноги? Что когда девушке разрешают выпороть мужчину, это позор для всех? Что насилие, превращенное в зрелище, растлевает невинные души? Как, право, ничтожно и жалко прозвучали бы слова, которых мне не дали произнести, – такими словами вряд ли поднимешь народ на бунт. Да и, если на то пошло, разве я стремлюсь отстоять нечто более значительное, чем старый обычай обращаться с пленным врагом благородно, и разве борюсь против чего-то более значительного, чем новая наука жестокого обращения с людьми, позволяющая ставить их на колени и убивать опозоренными и униженными в собственных глазах? Разве осмелился бы я, глядя в глаза толпе, потребовать справедливости по отношению к варварам, этим нелепым пленникам с выставленными вверх задами. Справедливость: стоит произнести это слово, и к чему мы придем? Гораздо проще закричать: «Нет!» Гораздо проще вытерпеть побои и превратиться в мученика. Гораздо проще положить голову на плаху, чем защищать варваров во имя справедливости: ибо куда заведут рассуждения о справедливости, как не в тупик, выход из которого лишь один – сложить оружие и открыть ворота города перед народом, чью землю мы подвергли поруганию? Старый судья, поборник всеобщего равенства перед законом, по-своему объявивший себя врагом Государства, оскорбленный и брошенный в тюрьму человек железных принципов, как видите, тоже не лишен колебаний и сомнений.

Нос, я знаю, у меня сломан, и скула, вероятно, тоже, в том месте, где дубинка рассекла щеку до кости. Левый глаз распух и затек.

Онемевшее лицо мало-помалу обретает чувствительность, и боль, волнами накатывающая каждые одну-две минуты, так нестерпима, что я больше не могу лежать на месте. Когда боль достигает наивысшей точки, бегаю по камере и, держась за лицо, вою, как собака; в благословенные мгновенья, когда боль ненадолго отпускает, глубоко дышу, чтобы взять себя в руки и не завопить самым постыдным образом. Слышно, как рев толпы на площади колышется то громче, то тише; впрочем, может быть, это просто шумит у меня в ушах.

В обычное время приносят ужин, но есть я не могу. Мне невмоготу сидеть неподвижно, я вынужден расхаживать взад-вперед или раскачиваться на четвереньках, чтобы только не кричать, не рвать на себе одежду, не раздирать когтями свою плоть – словом, не делать всего того, на что способны люди, когда им больше не под силу терпеть страдания. Я плачу и чувствую, как слезы жалят открытые раны. Я напеваю старую песенку про наездника и можжевеловый куст, снова и снова повторяя знакомые слова, даже когда они уже утрачивают всякий смысл. Раз, два, три, четыре… считаю я. Если продержишься до утра, говорю я себе, это будет триумфальная победа.

Далеко заполночь, когда голова так кружится от усталости, что меня бросает из стороны в сторону, я наконец сдаюсь и рыдаю взахлеб, как ребенок: прислонившись к стене, сижу в углу и плачу, слезы катятся непрерывным потоком. Боль приливает и отливает, подчиняясь своим собственным законам, и я все плачу и плачу. Сон настигает меня внезапно, как удар молнии. Очнувшись в сером жидком свете утра, все так же скрюченный в углу, я изумлен и даже не сознаю, что ночь прошла. И хотя боль не оставляет меня, чувствую, что, если не двигаться, можно будет терпеть ее и дальше. Она и вправду перестала быть чем-то чужеродным. Может быть, она скоро станет для меня такой же неотъемлемой и естественной привычкой, как дыхание.

И потому осторожно вытягиваюсь вдоль стены, поудобнее пристраиваю больную руку под мышку и снова проваливаюсь в сон, в круговорот образов, среди которых я ищу лишь один, отметая прочь все другие, что несутся на меня, как подхваченные ветром листья. Я ищу ту девочку. Она стоит на коленях, спиной ко мне, перед замком, который вылепила то ли из снега, то ли из песка. На ней длинное темно-синее платье. Подойдя ближе, вижу, что она что-то выскребает из самого нутра замка.

Она чувствует на себе мой взгляд и поворачивается. Оказывается, я ошибся, она вылепила не замок, а глиняную печку. Из отверстия в задней стене печки вьется дым. Девочка что-то мне протягивает, какой-то комок, и я неохотно пытаюсь разглядеть сквозь туман, что это такое. Трясу головой, но туман перед глазами не рассеивается.

На ней круглая, расшитая золотом шапочка. Волосы тяжелой косой перекинуты через плечо: в косу вплетена золотая нить. «Почему ты так нарядно одета? – хочется спросить мне. – Я никогда еще не видел тебя такой красивой». Она улыбается: какие у нее прекрасные зубы, как ясно светятся ее ярко-черные глаза! И теперь я наконец вижу то, что она мне протягивает: это – хлеб, еще горячий, с твердой, дымящейся, треснувшей корочкой. Меня переполняет благодарность. «Ты же еще совсем ребенок, – хочу сказать я. – Как ты научилась так хорошо печь хлеб в пустыне?» Развожу руки, чтобы обнять ее, и, проснувшись, чувствую, как рану на щеке обжигают слезы. И хотя же дремота тотчас снова утягивает меня в свою берлогу, я, как ни стараюсь, не могу вернуться в тот сон и опять ощутить вкус хлеба, от которого рот наполнился слюной.

В моем кабинете за письменным столом сидит полковник Джолл. В комнате совершенно пусто – ни книг, ни папок, только голые стены да еще ваза со свежими цветами. Унтер-офицер, тот самый красавчик – как его зовут, не знаю, – ставит на стол ларец из кедрового дерева и отходит в сторону.

Полковник что-то сверяет в лежащих перед ним бумагах, затем поднимает глаза:

– Среди вещей, обнаруженных в вашей квартире, был и этот ларец. Я хотел бы, чтобы вы ознакомились с его содержимым. Оно несколько необычно. В ларце лежит около трехсот табличек из белого тополя, каждая длиной приблизительно в восемь дюймов, шириной – в два дюйма. Большая часть табличек перевязана бечевкой. Дерево, из которого они выточены, очень сухое и ломкое. Некоторые таблички перевязаны недавно, на других бечевка уже истлела. Если бечевку ослабить, таблички распадаются на две половинки с плоскими внутренними поверхностями, на которых имеются надписи, сделанные непонятными значками. Думаю, вы согласитесь с этим описанием. .

Молча смотрю в его черные стекла. Он продолжает:

– Есть основания полагать, что это – послания, которыми вы обменивались с другими лицами в течение пока не установленного нами периода времени. Ваш долг объяснить смысл этих посланий и назвать тех, с кем вы ими обменивались.

Он вынимает из ларца одну табличку и щелчком посылает ее по полированному столу ко мне.

Гляжу на иероглифы, выведенные неизвестным мне человеком, который давным-давно мертв. Я даже не знаю, как их читать: справа налево или слева направо. За то время, что я долгими вечерами изучал эту коллекцию, мне удалось выделить более четырехсот, а точнее почти четыреста пятьдесят значков, не повторяющих друг друга. Но каков их смысл, понятия не имею. Соотносится ли каждый из них с каким-то определенным предметом, можно ли считать, что, например, круг обозначает солнце, треугольник – женщину, волнистая линия – озеро; или же круг обозначает именно круг, треугольник – треугольник, а волнистая линия – волнистую линию? А может быть, они показывают различное положение языка, губ, гортани, легких, необходимое для произнесения многочисленных, не поддающихся воображению звуков вымершего варварского языка? Или же эти четыреста пятьдесят иероглифов не что иное, как каллиграфический орнамент, скрывающий под собой ограниченный набор из двадцати или тридцати основных значков, примитивное начертание которых я не могу уловить из-за своего скудоумия?

– Он шлет привет дочери,– говорю я. И с удивлением слышу собственный голос: он звучит хрипло и гнусаво. Веду пальцем по иероглифам справа налево.– Которую, как он пишет, он давно не видел. Он надеется, что она счастлива и живет в достатке. Он выражает надежду, что отары принесли хороший приплод. У него приготовлен для нее подарок, пишет он, но она получит его только при их следующей встрече. Он заверяет ее в своей любви. Подпись прочесть трудно. Возможно, он подписался просто «твой отец», а может быть, написано и что-то другое, например, его имя.

Сую руку в ларец и достаю другую табличку. Унтер-офицер уселся за спиной Джолла, положил на колени открытый блокнотик и пристально смотрит на меня, держа карандаш наготове.

– А на этой табличке написано вот что, – говорю я. – «Как ни грустно, должна сообщить тебе плохие новости. К нам пришли солдаты и увели твоего брата. Каждый день хожу в крепость просить, чтобы его отпустили. Сижу у стены в пыли, с непокрытой головой. Вчера первый раз прислали какого– то человека поговорить со мной. Он сказал, что твоего брата здесь больше нет. Сказал, что его отсюда выслали. «Куда?» – спросила я, но он не ответил. Матери ты ни о чем не рассказывай, лучше вместе со мной молись о его спасении».

– Теперь поглядим, что расскажет следующая табличка.– Карандаш по– прежнему нацелен на бумагу, но унтер ничего не пишет и сидит не шелохнувшись. – «Вчера мы ходили за твоим братом. Нас провели в комнату, где он лежал на столе, зашитый в простыню». – Джолл медленно откидывается на спинку стула. Унтер закрывает блокнот и приподнимается, но Джолл жестом удерживает его на месте. – «Они хотели, чтобы я сразу же его забрала. Но я потребовала, чтобы сначала мне разрешили на него взглянуть. «А вдруг вы отдадите мне чужого, – сказала я. – У вас здесь очень много мертвецов, ведь погибло так много смелых парней». Я распорола простыню и увидела, что это и вправду он. Оба г лаза у него были зашиты нитками. «Зачем вы это сделали?» – спросила я. «У нас такой обычай», – сказал он. Я распорола простыню до конца и увидела, что все тело у него в шрамах, а ноги распухли и сломаны. «Что с ним случилось?» – спросила я. «Не знаю, – сказал тот человек. – У нас ничего про это не записано; если у тебя есть вопросы, иди к сержанту, но он очень занят». Нам пришлось похоронить твоего брата прямо там же, возле их крепости, потому что он уже смердел. Пожалуйста, расскажи обо всем матери и постарайся ее утешить».

Назад Дальше