Он смотрит на меня в окно, его взгляд рыщет по моему лицу. Неужели и он теперь обязан подавить в себе желание протянуть руку, схватить меня за шиворот и вонзить мне в глаза осколки стекла?
Я знаю, что сказать ему в назиданье, я давно продумал эти слова. Произношу их очень отчетливо и наблюдаю, как он читает по моим губам.
– Притаившегося в нас зверя мы должны натравливать только на самих себя, – говорю я и в подтверждение киваю головой. Киваю несколько раз, чтобы смысл дошел до него полностью. – Но не на других. – Повторяю, показывая пальцем сначала на себя, потом на него. Он следит за моим ртом, его узкие губы шевелятся: возможно, он повторяет за мной, а может быть, просто передразнивает меня, не знаю. Еще один камень, увесистей прежних, похоже, кирпич, раскатисто грохочет по крыше кареты. Джолл вздрагивает, лошади шарахаются.
Кто-то мчится бегом через площадь.
– Поехали! – кричит он на ходу. Отталкивает меня и локтем стучит в дверь кареты. Руки у него заняты, он прижимает к груди с десяток лепешек. – Надо ехать! – снова кричит он. Джолл отодвигает задвижку, солдат вываливает хлеб в карету. Дверь с шумом захлопывается. – Скорее! – Карета тяжело трогается с места, скрипят рессоры.
Хватаю солдата за плечо:
– Постой! Никуда тебя не пущу, пока не расскажешь, что случилось?
– Сами, что ли, не видите? – кричит он, отбиваясь кулаками.
Руки у меня до сих пор не окрепли: чтобы он не ускользнул, притягиваю его к себе вплотную.
– Объяснишь, тог да отпущу, – задыхаясь, обещаю я.
Карета тем временем ползет к воротам. Два конных солдата уже проехали под аркой; другие, у которых нет лошадей, со всех ног бегут следом. Из темноты в карету летят камни, со стен сыплются крики и проклятья.
– Что я должен объяснить? – тщетно пытаясь вы рваться, спрашивает солдат.
– Где все остальные?
– Ушли. Разбрелись. Кто куда. Я не знаю, где они. Мы боялись, что и сами заблудимся. Идти всем вместе было невозможно. – Видя, что его товарищи исчезают в темноте, он вырывается упорнее. – Отпустите! – Он всхлипывает. Сил у него, как у ребенка.
– Сейчас отпущу. Как же случилось, что варвары вас одолели?
– Мы замерзали в горах! Мы дохли с голоду в пустыне! Хоть бы кто предупредил, как все будет! Они с нами не воевали – просто завели в пустыню, а сами исчезли!
– Кто «они»?
– Ну, они… варвары! Они заманивали нас все глубже и глубже, мы никак не могли их догнать. Они ловили тех, кто отставал, по ночам срезали привязь и разгоняли наших лошадей, а на открытый бой не вышли ни разу!
– Так, значит, вы не выдержали и повернули домой!
– Да!
– Думаешь, я поверю?
Солдат глядит на меня со злым отчаянием.
– Зачем я буду врать? – кричит он.– Мне бы только не отстать от своих, а больше ничего не надо! – Ему удается вырваться. Прикрывая голову руками, он опрометью выбегает за ворота и растворяется в темноте.
На площадке, отведенной под третий колодец, работа остановилась. Часть землекопов разошлась по домам, остальные стоят и ждут указаний.
– В чем дело? – спрашиваю я.
Они показывают на кучу свежей земли: сверху лежат кости – кости ребенка.
– Наверно, здесь была могила, – говорю я. – Хотя странно, что выбрали такое место. – Мы стоим на пустыре, в проходе между тыльной частью казармы и южной стеной города. Кости – старые, в них впиталась рыжая охра глины. – Ну и что вы решили? Если хотите, можем копать не здесь, а подальше.
Они помогают мне спуститься в яму. Высовываясь из нее по грудь, стою на дне и соскребаю землю с торчащей из стены челюсти.
– А вот и череп, – говорю я. Но в ответ они показывают мне череп, который вырыли вместе с костями.
– Вы под ногами посмотрите, – говорит их старший.
В яме темно, ничего не видно, но, царапнув по дну мотыгой, натыкаюсь на что-то твердое: пальцы подсказывают, что это – кость.
– Так не хоронят.– Он садится на корточки у края ямы. – Свалили всех вместе, одного на другого, и так они здесь и лежат бог знает сколько лет.
– Да, – говорю я. – Пожалуй, здесь рыть не стоит.
– Конечно, – кивает он.
– Надо эту яму закопать, и будем рыть другую, ближе к стене.
Он молчит. Протягивает руку и помогает мне вылезти наверх. Остальные тоже молчат. Мне приходится самому скинуть кости назад в яму и при сыпать их землей, только после этого люди берутся за лопаты.
Во сне я опять стою в той же яме. Земля на дне сырая, из нее сочится темная вода, ноги у меня увязают, вытаскиваю их каждый раз медленно и с усилием. Шарю под водой, ищу кости. Рука выуживает оторванный угол джутового мешка: черный, прогнивший, он трухой сыплется сквозь пальцы. Снова копаюсь в жидкой грязи. Вилка – погнутая и заплесневевшая. Мертвая птица – попугай. Держу его за хвост, грязные перья отогнулись вниз, намокшие крылья обвисли, глазницы пусты. Разжимаю пальцы, и попугай проваливается в воду – ни всплеска, ни брызг. «Вода отравлена, – думаю я. – Надо об этом помнить и не пить отсюда. Трогать рот правой рукой мне теперь тоже нельзя».
С тех пор как я вернулся из пустыни, я еще ни разу не спал с женщиной. И сейчас, совсем не ко времени, мое мужское естество вдруг начинает бунтовать. Я плохо сплю и каждое утро просыпаюсь возбужденный. Но никаких желаний у меня нет. Лежу на смятых простынях и тщетно надеюсь, что выросшая из моего тела ветка поникнет. Вызываю в памяти образ девушки, той, что много ночей подряд спала со мной на этой кровати. Вижу, как босиком, в короткой рубашке она стоит передо мной и ждет, когда я начну ее мыть: одну ногу она уже поставила в таз, рукой опирается о мое плечо. Намыливаю ее крепкие икры. Она задирает рубашку на голову. Намыливаю ее бедра; потом откладываю мыло в сторону, притягиваю девушку к себе, трусь лицом о ее живот. Я чувствую тепло воды, запах мыла, тяжесть ее рук. Погруженный в воспоминания, прикасаюсь к себе пальцами. Но в ответ ничто не отзывается. Ощущение такое же, как если бы я взял себя за запястье: да, это часть моего тела, но отвердевшая, застывшая, не способная жить самостоятельной жизнью. Все мои старания безуспешны, потому что я ничего не испытываю. «Просто устал»,– говорю я себе.
Битый час сижу в кресле, дожидаясь, когда это нелепое состояние пройдет. Наконец одеваюсь и выхожу из дома.
Ночью все повторяется сначала: опять из меня торчит эта стрела, указующая неизвестно куда. Снова Мысленно рисую себе разные картинки, но снова не чувствую никакого отклика.
– Попробуйте молочный корень с хлебной плесенью, – советует лекарь.
– Должно подействовать. А если не поможет, придете еще раз. Вот вам молочный корень. Его нужно размолоть, подлить теплой воды и смешать с плесенью. По две ложки перед едой. На вкус очень неприятно, очень горько, но не беспокойтесь, вреда не будет.
Плачу ему серебром. Медь теперь никто не берет, разве что дети.
– Но вы мне объясните, – говорит он, – зачем вам, сильному, здоровому мужчине, убивать в себе желание?
– Желание тут ни при чем, отец. Это у меня что-то вроде раздражения. Воспалилось и затвердело. Как при ревматизме.
Он улыбается. Я в ответ тоже улыбаюсь.
– Во всем городе они, наверно, только вашу лавку и не разграбили, – замечаю я. На самом деле это даже не лавка, просто маленькая ниша под навесом, где стоят рядами пыльные склянки, а по стенам развешаны коренья и пучки сушеных трав – средства, которыми он пользует горожан вот уже пятьдесят лет.
– Да, меня они не тронули. Намекнули, что для моего же блага мне лучше уйти из города. «Варвары отрежут тебе кое-что, зажарят и съедят», – прямо так и сказали, слово в слово. А я сказал: «Нет уж. Я здесь родился, здесь и помру. Никуда, – говорю, – отсюда не уйду». А теперь вот они сами удрали, и без них, скажу я вам, много лучше.
– Верно.
– Вы все же попробуйте молочный корень. Не поможет, приходите снова.
Пью горькую смесь и ем как можно больше салата-латука – говорят, он лишает мужской силы. Но все это делаю без особой веры в успех – то, что со мной творится, требует иного толкования, догадываюсь я.
Раз уж такое дело, заглядываю к Мэй. Трактир закрыли, посетителей нынче мало; Мэй теперь ходит в гарнизон помогать матери. Застаю ее в кухне, когда она укладывает своего малыша в кроватку, придвинутую поближе к плите.
– До чего мне нравится эта ваша старая большая плита,– говорит Мэй.
– Так долго не остывает. И тепло от нее такое мягкое.– Она заваривает чай; мы сидим за столом и смотрим, как рдеют за решеткой угли. – Даже не могу угостить вас ничем вкусным, говорит она. – Солдаты всю кладовку обчистили, почти ничего не осталось.
– Пойдем ко мне наверх, – прошу я. – Может, оставишь ребенка здесь?
Мы с ней старые друзья. Много лет назад, еще до ее второго замужества, она часто наведывалась ко мне вечерами.
– Лучше возьму его с собой, – решает она, – а то еще проснется здесь один.
Жду, пока она запеленает ребенка, потом поднимаюсь по лестнице, пропустив ее вперед: еще молодая, но уже отяжелела, бедра расплылись, раздались. Стараюсь вспомнить, хорошо ли мне с ней тогда было, но ничего не вспоминается. В те годы мне было хорошо с любой женщиной.
Она укладывает ребенка на подушки в углу спальни и тихо воркует над ним, пока он снова не засыпает.
– Это только на одну-две ночи, – говорю я. – Скоро и так все кончится. А пока надо жить.
Она скидывает панталоны, топчется на них, как лошадь, потом идет ко мне в одной рубашке. Задуваю лампу. То, что я сейчас сказал, оставило в душе грустный осадок.
Принимая меня, она вздыхает. Трусь щекой о ее щеку. Рука находит ее грудь; она накрывает мою руку своей, гладит мои пальцы, потом убирает их.
– У меня там чуток натерто, – шепчет она. – После малыша.
Я еще обдумываю, что бы сказать, когда вдруг чувствую, что уже опустошен, но ощущение приходит откуда-то издалека, еле уловимое, будто слабый отзвук толчков, всколыхнувших землю в другой части света.
– Это у тебя, кажется, четвертый ребенок? – Мы лежим рядом под одеялом.
– Да, четвертый. Один, правда, умер.
– А что его отец? Хоть помогает?
– Когда уходил, оставил немного денег. Он ведь с войском ушел.
– Не волнуйся, вернется непременно. – Чувствую спокойную тяжесть прильнувшего ко мне тела. Знаешь, я очень привязался к твоему старшему, – говорю я. – Когда я сидел в тюрьме, он приносил мне еду.– Какое-то время мы лежим молча. Голова у меня начинает кружиться. Вынырнув из сна, успеваю услышать конец стихающей в горле трескучей рулады – стариковский храп.
Мэй садится в постели.
– Я все же пойду, – говорит она. – В такой большой квартире мне не заснуть, всю ночь что-то скрипит. – Расплывчатым пятном она двигается по комнате, одевается, берет на руки ребенка. – Можно, зажгу лампу? Боюсь, в темноте с лестницы упаду. А вы спите. Утром принесу вам завтрак – пшенную кашу, если, конечно, не возражаете.
– Я так даже очень ее любила, – говорит она. – Мы все ее любили. Никогда слова поперек не скажет, что ни попросишь, все сделает, хотя ноги сильно ее донимали, я знаю. Приветливая была. И пошутить с ней можно было, посмеяться.
Я опять словно кусок дерева. Она усердствует вместе со мной: ее большие руки гладят меня по спине, сжимают мои ягодицы. И – будто далеко за морем вспыхнула и тотчас погасла искра.
Ребенок тихонько пищит. Она высвобождается и встает с кровати. Большая, голая, расхаживает взад-вперед по лужице лунного света, держит младенца на руках, похлопывает его, баюкает.
– Сейчас заснет,– шепчет она.
Я и сам уже засыпаю, когда чувствую, как прохладное тело снова укладывается рядом со мной и губы тыкаются мне в плечо.
– А о варварах я думать не хочу. Жизнь и так слишком коротка, чтоб еще тревожиться, что будет завтра.
На это мне сказать нечего.
– Тебе со мной не нравится, – говорит она. – Я же вижу, со мной ты удовольствия не получаешь. Ты все время где-то далеко.
Жду, что она скажет еще.
– Она вот то же самое говорила. Что ты будто не с ней, а далеко. Она не могла тебя понять. Не понимала, чего ты от нее хочешь.
– Даже не подозревал, что вы с ней так откровенничали.
– Я ведь часто сюда приходила, на кухню, конечно. Вот мы друг дружке и рассказывали, о чем душа болит. Она, бывало, расплачется и все плачет, плачет… Очень она с тобой мучилась. Ты сам-то хоть знал?
Ее слова будто приоткрывают дверь, из которой на меня дует ветер безысходного отчаяния.
– Тебе не понять, – хрипло говорю я. Она пожимает плечами. – В этой истории много такого, о чем ты не знаешь, – продолжаю я, – и о чем она не могла тебе рассказать, потому что сама тоже не знала. Я не хочу сейчас об этом говорить.
– А меня и не касается.
Мы молчим и думаем – каждый по-своему – о девушке, которая спит в эту ночь далеко отсюда, под россыпью звезд.
– Кто знает,– говорю я,– может быть, когда прискачут варвары, среди них будет и она. – Рисую себе эту картину: во главе отряда всадников она въезжает в открытые ворота, сидит в седле прямо, глаза сверкают; их предтеча, их проводник, она показывает своим товарищам, как куда проехать в этом чужом городе, где она некогда жила. – Уж тогда-то все будет по-другому.
Задумавшись, мы тихо лежим в темноте.
– До чего мне страшно, – говорит она. – Даже подумать боюсь, что с нами будет. Уговариваю себя, мол, обойдется, а пока – день прожила, и ладно. Только иной раз все равно – как представлю себе, что может случиться, от страха руки-ноги отнимаются. Уж и не понимаю, что дальше делать-то. Ни о чем не думаю, только о детях. Что с детьми-то будет? – Она садится в постели. – Что будет с детьми? – в бешенстве кричит она.
– Детей они не тронут, – говорю я. – И никого не тронут. – Глажу ее по голове, успокаиваю, крепко прижимаю к себе, и мы лежим так, пока не подходит время снова кормить ребенка.
Внизу, в кухне, ей спится лучше, говорит она. Там среди ночи проснешься, увидишь, как за решеткой угли светятся, и вроде сразу поспокойнее. Кроме того, ей хотелось бы класть ребенка вместе с собой. Кроме того, лучше, чтобы мать не узнала, где она проводит каждую ночь.
Я тоже чувствую, что это была ошибка, и больше к ней не заглядываю. Сплю один и скучаю по запаху тимьяна и лука, пропитавшему кончики ее пальцев. Первые два-три вечера меня томит тихая, легкая грусть, потом незаметно начинаю забывать.
Стою посреди площади, наблюдаю, как надвигается буря. Небо постепенно выцветает, сейчас оно матово-белое и только на севере подернуто розовым. Красные черепичные крыши поблескивают, воздух начинает светиться; озаренный сиянием, не отбрасывающий ни тени, город в эти последние мгновенья загадочен и прекрасен.
Поднимаюсь на стену. Между бутафорскими воинами стоят люди и глядят вдаль, туда, где на горизонте уже вскипает огромная туча песка и пыли. Никто не произносит ни слова.
Солнце наливается медью. Лодки, все до одной, покинули озеро, птицы замолкли. Ненадолго наступает полнейшая тишина. Затем ее раскалывает ветер.
Спрятавшись в домах, где наглухо закрыты все окна, где двери заложены подушками, где мельчайшая серая пыль, просеиваясь сквозь крышу и потолок, оседает на любой открытой поверхности, затягивает пленкой питьевую воду и хрустит на зубах, мы думаем о существах одной с нами крови, которым спрятаться некуда и которые в подобных обстоятельствах могут лишь встать к ветру спиной и держаться до последнего.
Вечерами, пока не догорят выданные мне на день дрова и пока не надо скорей заползать под одеяло, позволяю себе час-другой посидеть у камина и предаюсь былым увлечениям: чиню, как могу, мои витрины с коллекциями – разбитые и поломанные, они валялись в парке за зданием суда, – снова мудрю над расшифровкой древних письмен на тополиных табличках.
В знак уважения к тем, кто некогда обретался в засыпанных песком руинах, нам, вероятно, тоже следует оставить о себе письменное свидетельство, чтобы люди будущего откопали его из-под обломков нашего города; и если уж писать историю города, вряд ли кто-нибудь справится с этим лучше, чем наш последний городской судья. Но когда, потеплее закутавшись в старую медвежью доху, зажигаю единственную свечку (свечное сало у нас теперь распределяется тоже очень строго), сажусь за стол, кладу рядом кипу пожелтевших документов и начинаю писать, то с удивлением понимаю, что пишу я вовсе не о том, как сложилась история далекого городка на границе Империи, и даже не о том, как населявшие этот городок люди до последнего дня тщились сохранить присутствие духа и целый год жили в ожидании варваров.