«Я хочу, чтобы ты сейчас же пошел в полицию и рассказал, что ты видел».
Эта фраза открыла Клайву глаза на истину. Он вынырнул из тоннеля на свет. Точнее говоря, в памяти воскресла поездка в Пенрит и все полузабытые прозрения в вагоне, их горький вкус. Каждый обмен репликами был как щелчок храповика – без возврата и вежливости. Воззвав к памяти Молли – «в смысле гадить на ее могилу», – Клайв окунулся в жаркую волну негодования, и, когда Вернон бесстыдно пригрозил, что сам донесет в полицию, Клайв задохнулся, сбросил ногами одеяло и встал в носках у тумбочки для заключительной перепалки. Вернон бросил трубку – как раз тогда, когда он сам хотел бросить. Не потрудившись зашнуровать туфли, Клайв с яростной руганью сбежал по лестнице. Еще не было пяти, но он хотел выпить, он заслужил это, он ударил бы любого, кто попытался бы ему помешать. Но, слава Богу, он был один. Джин с тоником, но большей частью джин, без льда и без лимона – он проглотил его у раковины, озлобленно думая об этом безобразии. Безобразие! Он складывал в уме письмо, которое следовало бы послать этому мерзавцу, считавшемуся другом. Этому, с его ежедневными побегушками, с его грязным, циничным, интриганским умом, пресмыкательской, прихлебательской, лицемерной, пассивно-агрессивной душонкой. Вертун Холлидей, не ведающий, что такое творчество, потому что ничего хорошего не сделал в жизни, снедаемый ненавистью к тем, кому это дано. И это его жалкое буржуазное фарисейство, выдаваемое за нравственную позицию, а у самого руки по локоть в говне, воистину раскинул шатер на фекалиях и, чтобы соблюсти свой подлый интерес, с радостью готов надругаться над памятью Молли, погубить беззащитного дурака Гармони и, сея ненависть по всем правилам желтой прессы, уверять себя при этом и вдалбливать всякому, кто согласится слушать – вот отчего задохнешься, – что выполняет свой долг, что служит высоким идеалам. Он больной, он сумасшедший, ему не место на земле!
За этими кухонными диатрибами был выпит второй стакан, потом третий. Он знал по опыту, что письмо, отправленное в ярости, лишь вкладывает оружие в руки твоего врага. Яд в сохранной форме, который используют против тебя в сколь угодно отдаленном будущем. Но Клайву хотелось написать сейчас – именно потому, что через неделю чувства могут ослабнуть. Он принял компромиссное решение, ограничившись лаконичной открыткой, которая вылежит день до того, как отправится в ящик.
Твоя угроза ужасает меня.
А также твоя журналистика.
Ты заслуживаешь увольнения.
Клайв.
Он открыл бутылку шабли и, презрев запеченного лосося в холодильнике, поднялся на верхний этаж с воинственным намерением работать. Настанет время, когда от Прохиндея Холлидея ничего не останется, а вот от Клайва Линли останется музыка. Работа, да, тихая, упорная, вдохновенная работа будет своего рода отмщением. Но воинственность – плохая помощница сосредоточенности, так же как три джина с бутылкой вина, и три часа спустя он все еще сидел в согбенной рабочей позе, уставясь в партитуру на рояле, но видел и слышал только яркую карусель – шарманку своих мыслей, все те же жесткие лошадки носились по кругу на оплетенных лентами штангах. Опять поскакали. Безобразие! Полиция! Бедная Молли! Гнусный ханжа! И это – нравственные принципы! По уши в говне! Безобразие!. А как же Молли?…
В девять тридцать он встал, решил взять себя в руки, выпить красного вина и заняться работой. Его прекрасная тема, его песня лежала перед ним на странице, жаждала его внимания, нуждалась в одном вдохновенном изменении – и вот он тут, заряжен сфокусированной энергией, готов совершить. Однако внизу, на кухне, он задержался над вновь обнаруженным ужином, слушая историю марокканских кочевников-туарегов по радио, после чего с третьим бокалом бандоля отправился странствовать по дому – антропологом по собственному ареалу. В гостиную он не заглядывал больше недели и сейчас, бродя по огромной комнате, рассматривал картины и фотографии словно в первый раз, проводил рукой по креслам, снимал вещи с каминной полки. Вся его жизнь была здесь – и какая богатая история! Деньги на покупку даже самого дешевого из этих предметов Клайв заработал, изобретая звуки, ставя одну ноту за другой. Все здесь рождено его воображением, собрано его волей, без чьей-либо помощи. Он выпил за свой успех, залпом, и вернулся на кухню, налить еще перед экскурсией по столовой. В одиннадцать тридцать он снова вернулся к партитуре, но ноты на линейках не желали сидеть спокойно, даже ради него, и он был вынужден согласиться с собой, что серьезно пьян – а кто бы не напился после таких предательств? На книжной полке стояло полбутылки виски, которое он взял с собой в кресло Молли, а на проигрывателе стояло что-то Равеля. Последним его воспоминанием об этом вечере было то, что он взял пульт дистанционного управления и направил его на проигрыватель.
Проснулся он перед рассветом в съехавших набекрень наушниках и с чудовищной жаждой от сна, где он на четвереньках пересекал пустыню, таща на себе единственный концертный рояль туарегов. Он попил из крана в ванной, уложил себя в постель и лежал, час за часом, с открытыми глазами, изнуренный, обезвоженный и встревоженный, и снова принужден был беспомощно состоять при своей карусели. По уши в говне? Нравственная позиция? Молли?
Пробудившись от короткого сна в середине утра, он понял, что творческий шквал закончился. И дело было не только в усталости и похмелье. Едва он сел за рояль и попробовал две-три вариации, как выяснилось, что не только этот пассаж, но и вся часть умерла – пеплом стал хлеб во рту у него.[24] Он не осмеливался всерьез подумать о самой симфонии. Когда позвонила секретарша, договориться о том, чтобы забрать последние страницы, он был резок с ней и потом пришлось звонить самому, извиняться. Он вышел на улицу, чтобы проветрить голову и отправить Вернону открытку, которая читалась сегодня как шедевр сдержанности. По дороге купил газету «Джадж»; чтобы не отвлекаться, он отказался от газет, от теле – и радионовостей и в результате пропустил весь период раскрутки.
Поэтому он испытал шок, когда, придя домой, развернул на кухонном столе газету. Гармони позирует, кокетничает перед Молли; камера в ее теплых руках, ее живой глаз ловит в видоискателе то, что сейчас показали Клайву. Но первая страница ошарашивала не потому – или не только потому, – что человека застигли в щекотливом положении, а потому, что газета взвинтила себя до такого исступления и пустила в ход такие сильные средства. Словно раскрыт какой-то преступный политический заговор, или труп найден под столом в министерстве иностранных дел. Так нецивилизованно, так несоразмерно, так топорно. И столько бездарности в этих стараниях газеты быть жестокой. Например, преувеличенно-издевательская карикатура и передовая статья с дешевой игрой слов «партия синих»[25] и «партия голубых», рассчитанной на быдло, и «Талейраном в юбке», и хилым каламбуром «облачение» – «разоблачение». Снова вернулась мысль: Вернон не только отвратителен, он определенно сумасшедший. Что, однако, не мешало Клайву его ненавидеть.
Похмелье продолжалось оба выходных, залезло в понедельник – нынче восстанавливаешься не так быстро, – и общая тошнота создавала подходящий фон для горьких размышлений. Работа застряла. Вчерашний роскошный плод сделался сухой былинкой. Переписчики рвались получить последние двенадцать страниц партитуры. Директор оркестра звонил трижды, и голос его дрожал от сдерживаемой паники. Концертгебау[26] арендован со следующей пятницы на два дня репетиций за дикие деньги, приглашены по просьбе Клайва дополнительный ударник и аккордеонист.
Джулио Бо с нетерпением ждет конец партитуры, и в Бирмингеме все уже согласовано. Если к четвергу в Амстердаме не будет всех оркестровых партий, ему – директору – не останется ничего другого, как утопиться в ближайшем канале. Утешительно было слышать о чьих-то мучениях, превосходящих твои; тем не менее Клайв отказывался отдать последние страницы. Он тянул из-за этой важной вариации, и, как бывает в таких случаях, ему уже казалось, что от нее зависит все здание симфонии.
То была, конечно, гибельная идея. Когда он вошел в студию, грязь повергла его в уныние, а когда сел за партитуру – рукопись более молодого, уверенного и одаренного человека, – оказалось, что не может из-за Вернона работать, и гнев его удвоился. Потерял сосредоточенность. Из-за идиота. Становилось ясно, что у него отняли шедевр, вершинное произведение всей его жизни. Эта симфония научила бы публику, как надо слушать – слышать – все, что он написал прежде. А теперь доказательство, знак гения – испорчены, украдено величие. Ибо Клайв знал, что больше никогда не возьмется за сочинение такого масштаба, – слишком устал, слишком опустошен, слишком стар. В воскресенье он лодырничал в гостиной, дочитывая пятничный номер газеты. В мире обычный бедлам: рыбы меняют пол, британский настольный теннис в упадке, а в Голландии нечистоплотные типы с дипломами медиков берутся законным образом устранять неудобных престарелых родителей. Как интересно. Нужна всего-навсего родительская подпись в двух местах да несколько тысяч долларов. Под вечер он долго гулял по Гайд-парку, раздумывая над этой статьей. Ведь он заключил соглашение с Верноном, и, хочешь не хочешь, оно накладывает определенные обязательства. Пожалуй, надо будет провести небольшие изыскания. Но понедельник он убил на симуляцию работы, ковыряние в партитуре, которое было самообманом, – и у него хватило здравого смысла вечером это бросить. Все идеи, приходившие в голову, были плоскими. Его нельзя подпускать к этой симфонии; он недостоин своего творения.
Во вторник его разбудил директор оркестра – и буквально кричал на него по телефону. В пятницу репетиция, а полной партитуры до сих пор нет. Позже тем же утром приятель сообщил ему по телефону поразительную новость. Вернона вынудили подать в отставку! Клайв выскочил за газетами. После пятничного номера он ничего не читал и не слушал – иначе знал бы, что общественное мнение повернулось против редактора «Джадж». Взяв чашку кофе, он ушел в столовую и там прочел газеты. С мрачным удовлетворением выяснил, что его мнение о затее Вернона подтвердилось. Он свой долг в отношении Вернона выполнил, он предостерег, но Вернон не пожелал его слушать. Прочтя три едких, разносных статьи, Клайв подошел к окну и посмотрел на желтые нарциссы, росшие под яблоней в конце сада. На душе у него полегчало – он не мог этого отрицать. Весна началась. Скоро время передвинут на час. После премьеры, в апреле он полетит в Нью-Йорк, к Сюзи Марселлан. Потом в Калифорнию, на музыкальный фестиваль в Пало-Альто, где исполняется его пьеса. Он поймал себя на том, что отбивает пальцем на радиаторе какой-то новый ритм, и вообразил смену настроения, тональности, ноту, выдерживаемую на смене гармоний, и свирепый бой литавр. Он повернулся и поспешил в студию. Была идея, четверть идеи, и, пока не улетучилась, надо успеть к роялю.
В студии он скинул на пол книги и ноты, чтобы очистить место, взял лист нотной бумаги и острый карандаш, но, едва изобразил скрипичный ключ, как в дверь позвонили. Рука его замерла; он ждал. Снова звонок. Не открывать. Только не сейчас, когда готова родиться вариация. Стоит там какой-нибудь якобы бывший шахтер и будет всучивать покрышку для гладильной доски. Снова звонок, и тишина.
Ушли. На мгновение хлипкая идея исчезла. Потом вернулась, частично: он провел нотную палочку – зазвонил телефон. Надо было выключить. С раздражением схватил трубку.
– Мистер Линли?
– Да.
– Полиция. Отдел уголовного розыска. Стоим у вас под дверью. Хотелось бы поговорить.
– О, слушайте, нельзя ли через полчаса?
– Боюсь, что нет. К вам несколько вопросов. Возможно, попросим вас присутствовать на опознании в Манчестере. Чтобы нам задержать подозреваемого. Отнимет у вас дня два, не больше. Так что не откажите открыть, мистер Линли…
2
Торопясь на работу, Манди оставила дверцу гардероба приоткрытой, так что зеркало предъявило Вернону нелестный вертикальный ломтик его персоны: на высоких подушках, с поданной ему кружкой кофе на животе, небритое, бело-сизое в сумерках спальни лицо, рассыпанные по одеялу письма, рекламные листовки, газеты – аллегория безработицы. Незанятость. Он вдруг осознал это слово с деловой страницы. Сегодня, утром вторника, его ожидало много незанятых часов, чтобы поразмыслить об унижениях и насмешках судьбы, сопровождавших его вчерашнюю отставку. Хотя бы – что письмо ему в приемную принесла невинная литсотрудница, та самая хнычущая малограмотная, которую он не дал выгнать. И само письмо – с вежливой просьбой об отставке, в обмен на что предлагалось годовое жалованье. С глухими намеками на условия его контракта, в соответствии с которым, как он понял, директора хотели напомнить ему, не выражая это впрямую, что, если он откажется и они будут вынуждены его уволить, компенсации вообще не будет. Письмо заканчивалось любезным уведомлением о том, что в любом случае его пребывание в должности с нынешнего дня прекращается; совет поздравляет его с блестящей работой на посту главного редактора и желает ему успехов в дальнейших трудах. Вот так. Он может убираться – с невысокой шестизначной суммой или без оной, по его усмотрению.
В своем заявлении об уходе Вернон отметил, что тираж вырос больше чем на сто тысяч. Само это число, его нули, писать ему было больно. Когда он вышел в приемную, чтобы отдать конверт Джин, ему показалось, что она избегает его взгляда. Он вернулся в кабинет забрать со стола свои вещи. Служебный инстинкт подсказывал ему, что всем уже все известно. Он оставил дверь открытой на случай, если кому-нибудь захочется зайти по-товарищески, протоптанной тропою дружбы. То, что ему надо было собрать, легко умещалось в портфель – фотография в рамке Манди с детьми, два-три порнографических письма от Дейны на бланках палаты общин. Но, кажется, никто не собирался заглянуть к нему и выразить сочувственное возмущение. Не ломилась горластая толпа коллег в рубашках, чтобы на прощанье похлопать по спине, как встарь. Ну что ж, он уходит. Он позвонил Джин и попросил сказать шоферу, что спускается. Через минуту она позвонила сама и сообщила, что шофера у него уже нет.
Он надел пальто, взял портфель и вышел в приемную. Джин нашла себе срочное дело, так что по дороге к лифту он не встретил никого, ни души. Единственным, кто приветствовал редактора, был вахтер за столом внизу, и он же проинформировал Вернона о его преемнике. Мистер Диббен, сэр. Легчайшим наклоном головы Вернон изобразил, что ему это уже известно. Он вышел из здания под дождь. Хотел остановить такси, но вспомнил, что при нем очень мало наличных. Он отправился в метро и последний километр до дома шел под ливнем. Сразу устремился к виски и, когда пришла Манди, страшно с ней поругался, хотя она пыталась только утешить его.
Вернон обвис над чаем, а его душевный одометр продолжал подсчитывать оскорбления и унижения. Мало того, что Фрэнк оказался предателем, что все коллеги отступились от него, что все газеты радовались его отставке; мало того, что вся страна празднует уничтожение блохи, а Гармони по-прежнему в седле. На кровати рядом с ним лежала ядовитая открытка, приветствующая его падение, написанная самым старым другом, человеком такой высокой нравственности, что он скорее позволит изнасиловать женщину у себя на глазах, чем прервет работу. Полон ненависти – и безумен. Мстит. Итак, война. Ну что ж. Тогда вперед, без колебаний. Он допил чай, взял трубку и набрал номер приятеля в Нью-Скотланд-Ярде – они познакомились в ту пору, когда Вернон работал в отделе уголовной хроники. Через пятнадцать минут все детали были изложены, дело сделано, но Вернон никак не мог избавиться от своих мыслей, не был удовлетворен. Оказалось, что Клайв не нарушил закон. Его побеспокоят, предложат выполнить гражданский долг – и больше ничего. А надо больше. Надо, чтобы были последствия. Вернон еще час раздумывал над этой темой в постели, потом наконец оделся, но бриться не стал и все утро кис дома, не подходя к телефону. Для утешения вынул пятничный номер. Что ни говори, а первая полоса великолепна. Все неправы. Да и в целом номер сделан крепко, и Леттис О'Хара отличилась с материалом о Голландии. Когда-нибудь, особенно если Гармони станет премьер-министром и страна будет лежать в руинах, люди пожалеют, что выгнали Вернона Холлидея с работы.