Амстердам - Макьюэн Иэн Расселл 2 стр.


– Прекрасная, должно быть, пианистка.

Он давно не сталкивался с политиком вплотную и забыл это движение глаз, неустанный поиск слушателей, или дезертиров, или же фигуры более высокого ранга поблизости, или иного какого-то шанса, чтобы, не дай Бог, не упустить.

Гармони озирался, контролируя аудиторию.

– Начинала блестяще. Голдсмитс-колледж, потом Гилдхолльская школа. Ее ждала сказочная карьера… – Пауза для комического эффекта. – Потом познакомилась со мной и выбрала медицину.

Захихикали только помощник и еще одна женщина из сопровождения. Журналисты остались равнодушны. Возможно, они это уже слышали.

Взгляд министра снова остановился на Клайве.

– И еще одно. Я хотел вас поздравить с государственным заказом. «Симфония тысячелетия». Вы знаете, что решение принималось на правительственном уровне?

– Слышал. И вы голосовали за меня.

Клайв позволил себе нотку усталости, но Гармони отреагировал так, как будто перед ним рассыпались в благодарностях.

– Это – самое малое, что я мог сделать. Кое-кто из моих коллег предлагал эту поп-звезду, бывшего «битла». Так как продвигается дело? Идет к завершению?

– Почти.

Конечности у него уже полчаса как окоченели, но только теперь холод пронял его до нутра. В тепле своей студии он сидел бы без пиджака, работая над последними страницами симфонии, до первого исполнения которой оставались считанные недели. Он уже дважды отодвигал срок сдачи, и ему не терпелось домой.

Он подал министру руку.

– Рад был познакомиться. Мне пора.

Но Гармони не принял его руки и заговорил через него: можно было выжать еще немного из встречи со знаменитым композитором.

– Знаете, я часто думал: право художника, такого, как вы, свободно заниматься творчеством есть то, что придает смысл моей должности…

Последовало еще что-то в том же ключе; Клайв смотрел на него, ничем не выдавая растущей неприязни. Гармони тоже был из его поколения. Высокий пост лишил его способности на равных разговаривать с незнакомым. Может быть, это и дарил он ей в постели: волнующее соприкосновение с безличным. Мужчина, вертящийся перед зеркалами. Но она, конечно, предпочитала душевное тепло. Лежи тихо, смотри на меня, как следует смотри. Может быть, эта связь была не более чем ошибкой – Молли и Гармони. Так или иначе, теперь она представилась Клайву непереносимой.

– Интересно, – сказал он бывшему любовнику Молли, – вы по-прежнему отстаиваете казнь через повешение?

Министра нисколько не обескуражил этот неожиданный поворот, однако взгляд его посуровел.

– Полагаю, большинству людей известна моя позиция в этом вопросе. В данный же момент я с радостью разделяю точку зрения парламента и коллективную ответственность кабинета. – Он изготовился к схватке и одновременно включил обаяние.

Оба газетчика придвинулись ближе со своими блокнотами.

– Прочел, в какой-то речи вы заявили, что Нельсон Мандела заслуживает виселицы.

Гармони, которому в будущем месяце предстояло посетить Южную Африку, спокойно улыбнулся. Речь эту бесцеремонно выкопала на днях газета Вернона.

– По-моему, нет смысла пригвождать людей к словам, произнесенным в ту пору, когда они были опрометчивыми студентами. – Он усмехнулся. – Почти тридцать лет назад. Уверен, что и у вас бывали довольно скандальные высказывания или мысли.

– Конечно, бывали, – ответил Клайв. – О том и речь. Если бы тогда вышло по-вашему, теперь и смысла не было бы менять точку зрения.

Гармони слегка кивнул, принимая довод.

– Справедливо. Но в реальном мире, мистер Линли, ни одна система правосудия не свободна от человеческой ошибки.

И тут министр иностранных дел сделал нечто необыкновенное, опрокинувшее теорию Клайва об эффектах общественной должности и даже вызвавшее, задним числом, его восхищение. Гармони приблизился и, взяв его двумя пальцами за лацкан пальто, подтянул к себе и произнес так, чтобы никто не услышал:

– Когда я в последний раз виделся с Молли, она сказала, что вы импотент и всегда им были.

– Совершенный вздор. Она не могла так сказать.

– Конечно, вы будете отрицать. Можем обсудить это вслух перед теми джентльменами – или же вы можете отстать от меня и вежливо попрощаться. Другими словами, пошел к чертовой матери.

Речь была быстрой и горячей, а закончив, Гармони отодвинулся, с улыбкой потряс руку Клайва и громко сказал помощнику:

– Мистер Линли любезно согласился присутствовать на обеде.

Это, возможно, было условленной фразой: молодой человек тут же подошел, чтобы увести Клайва, а Гармони, повернувшись к ним спиной, сказал журналистам:

– Выдающаяся личность – Клайв Линли. Обозначить разногласия и остаться друзьями – не это ли суть цивилизованного существования?

Часом позже машина Вернона, несуразно маленькая для человека, разъезжающего с шофером, привезла Клайва в Южный Кенсингтон. Он вылез и попрощался.

– Ужасные похороны.

– Даже выпить не дали.

– Бедная Молли.

Клайв вошел в дом и остановился в передней, вбирая тепло радиаторов и тишину. Записка от экономки сообщала, что в студии есть для него термос с кофе. Он поднялся туда в пальто, взял карандаш и бумагу и, положив ее на рояль, записал десять нисходящих нот. Потом стоял у окна, смотрел на листок и мысленно вслушивался в контрапункт виолончелей. Часто бывали дни, когда заказ на симфонию представлялся ему дурацкой напастью: бюрократическое вторжение в его творческую жизнь; полная неясность с тем, где конкретно сможет репетировать с Британским симфоническим оркестром знаменитый итальянский дирижер Джулио Бо; легкое, но непрестанное раздражение от чрезмерно возбужденного или враждебного любопытства прессы; то, что он дважды продлевал срок – да и до конца тысячелетия еще не один год. Но случались и такие дни, как сегодня, когда он не думал ни о чем, кроме самой музыки, и его неудержимо тянуло домой. Держа все еще не отошедшую от холода левую руку в кармане, он сыграл записанный пассаж – медленный, с хроматизмами, ритмически замысловатый. Там было даже два размера. Затем, по-прежнему правой рукой и в медленном темпе, он сымпровизировал восходящую мелодию виолончелей, сыграл ее несколько раз, варьируя, пока она его не удовлетворила. Он записал новый голос, который будет звучать в самом верхнем регистре виолончелей и создаст ощущение выброса яростной энергии. Радостно будет высвободить ее в финале симфонии.

Он отошел от рояля, налил кофе и выпил на своем обычном месте у окна. Половина четвертого, а уже темно, и надо зажигать свет. Молли стала пеплом. Он проработает ночь и проспит до обеда. В общем-то делать больше нечего. Сделай что-то и умри. Выпив кофе, он вернулся обратно и, стоя, нагнувшись над роялем, в пальто, сыграл обеими руками в хиреющем свете только что записанные ноты. Почти правильно, почти правда. В них было сухое томление по чему-то недоступному. По кому-то. В такие минуты он звонил ей и просил приехать – когда не мог усидеть за роялем из-за беспокойства, но и не мог оставить его в покое, настолько был возбужден новыми идеями. Если она была свободна, то приезжала, заваривала чай или смешивала экзотические напитки и усаживалась в углу, в вытертое кресло. Иногда они разговаривали, а иногда она заказывала музыку и слушала с закрытыми глазами. Вкусы ее были на удивление строгими для любительницы вечеринок. Бах, Стравинский, редко – Моцарт. Она уже не была той молодой женщиной, не была его любовницей. Им было приятно в обществе друг друга, но отношения стали ироничнее, страсть ушла, и теперь они любили свободно поговорить о своих романах.

Молли вела себя по-сестрински и оценивала его женщин великодушнее, чем он – ее мужчин. А в остальном разговоры шли о музыке и еде. Теперь она сделалась мелким пеплом в алебастровой урне, которую Джордж будет держать на гардеробе.

Клайв наконец согрелся, но в левой руке еще покалывало. Он снял пальто и бросил на кресло Молли. Прежде чем вернуться к роялю, он обошел комнату, включая лампы. Больше двух часов он возился с виолончельной партией и прикидывал дальнейшую оркестровку, не замечая ни темноты за окном, ни приглушенных педальных нот вечернего часа пик. Это был лишь мостик, переход к финалу; Клайва завораживало в нем обещание, устремленность – он воображал древние, истертые ступени, плавным поворотом уходящие из виду – желание взбираться все выше и выше и наконец решительным прыжком в далекую тональность, в струйках звука, опадающих, как остатки тумана, войти в заключительную мелодию, прощание, запоминающуюся мелодию пронзительной красоты, которая заставит забыть о ее старомодности и оплачет уходящий век со всеми его бессмысленными зверствами, и восславит его блестящую изобретательность. И когда уляжется волнение премьеры, отгремят проводы тысячелетия, погаснут фейерверки, закончатся записи и анализы, – еще долго потом эта неотразимая мелодия будет звучать как элегия отошедшему веку.

Так виделось не только Клайву, но и комитету, который выбрал композитора, мыслящего ну хотя бы этот восходящий пассаж как древние, вытесанные из камня ступени. Даже его поклонники, по крайней мере в 70-х годах, жаловали его званием «архиконсерватора», между тем как критики предпочитали слово «атавизм»; однако все сходились на том, что Линли, как Шуберт и Маккартни, умеет сочинить мелодию. Заказ был дан загодя, чтобы симфония успела «прижиться»; например, Клайву предложили, чтобы какой-нибудь шумный, напористый пассаж на медных можно было использовать как заставку в главных вечерних теленовостях. Комитет, расцениваемый музыкальной общественностью как полупросвещенный, желал такую симфонию, из которой можно было бы извлечь хоть одну тему, гимн, элегию оклеветанному почившему веку, чтобы сделать частью официальных церемоний, наподобие Nessun dorma[9] в футбольном чемпионате. Сделать частью, а потом пусть отправится в свободное плавание и в третьем тысячелетии заживет в народном сознании самостоятельной жизнью.

Для Клайва Линли вопрос был ясен. Он видел себя наследником Воана-Уильямса[10] и полагал такие эпитеты, как «консервативный», неуместными, ошибочными заимствованиями из политического словаря. Кроме того, в 70-х, когда его стали замечать, атональная музыка, алеаторика, додекафония, электроника, замена звуковысотных структур тембровыми массами, словом, весь модернистский проект превратился в ортодоксию, преподаваемую в колледжах. Конечно, реакционерами были эти адепты модернизма, а не он. В 1975 году он опубликовал книжку страниц в сто, которая, как и всякий хороший манифест, была одновременно и апологией, и наступлением. Старая гвардия модернизма заперла музыку в академию, где ее ревниво охраняли от посторонних, выхолащивали и в конце концов надменно разорвали ее живой завет с широкой публикой. Клайв сардонически описывал субсидированный государством «концерт» в почти пустой церкви, где битый час по ножкам рояля колотили сломанным грифом скрипки. В программе объяснялось, со ссылками на Холокост, почему на данном этапе европейской истории никакие другие формы музыки не жизнеспособны. Для узколобых фанатиков, утверждал Клайв, любого рода успех, пусть самый ограниченный, любое общественное признание – верный признак эстетического компромисса и неудачи. Когда будет написана исчерпывающая история западной музыки XX века, триумфаторами окажутся джаз, блюз, рок и постоянно обновляющаяся традиция народной музыки. Эти формы убедительно доказали, что мелодия, гармония и ритм не противопоказаны новациям. Существенный след в серьезной музыке оставит только первая половина века, и то – лишь избранные композиторы, среди которых Клайв не числил позднего Шенберга и «ему подобных».

Это – в части наступления. Для апологии была одолжена и переиначена поношенная фигура из Екклесиаста: время отбирать музыку у комиссаров, и время возвращать ей ее изначальную коммуникативность, ибо европейская музыка сложилась в гуманистической традиции, всегда признававшей загадку человеческой природы; время признать, что публичное исполнение есть «секулярное причастие», и время осознать главенство ритма и тона и стихийную природу мелодии. Чтобы достичь этого, не просто повторяя музыку прошлого, мы должны выработать современное определение прекрасного, а это, в свою очередь, невозможно без постижения «фундаментальной истины». Тут Клайв смело позаимствовал из неопубликованных и весьма умозрительных эссе одного из коллег Наума Хомского,[11] – прочел он их на отдыхе, в доме автора на Кейп-Коде: наша способность «расшифровывать» ритмы, мелодии и приятные гармонии, как и наша, лишь человеку присущая, способность учиться языку, задана генетически. Эти три элемента были обнаружены антропологами во всех музыкальных культурах. Гармонический слух предусмотрен конструкцией нашего организма. (Кроме того, вне окружающего гармонического контекста дисгармония сама по себе бессмысленна и неинтересна.) Восприятие мелодической линии – сложный психический акт; но его выполняет даже дитя; мы рождаемся с этой наследственностью, мы – Homo musicus;[12] поэтому определение прекрасного в музыке должно влечь за собой определение природы человека, что возвращает нас к гуманитарным наукам и проблеме коммуникации…

«Вспомнить прекрасное» Клайва Линли была выпущена в свет к премьере его «Симфонических дервишей для струнных виртуозов». Каскады блестящей полифонии и гипнотически скорбное интермеццо, вызвавшие равное количество восторгов и отвращения, закрепили его репутацию и обеспечили книге хорошую продажу.

Помимо творчества, написание симфонии – еще и большой физический труд. Чтобы создать секунду звучания, надо выписать, нота за нотой, партии двух десятков инструментов, сыграть, переписать, потом, сидя в тишине, внутренним слухом собрать, синтезировать вертикальную структуру значков и вымарок; снова вносить исправления, покуда такт не станет правильным, и снова проверять его на рояле. К полуночи Клайв расширил и записал сольный пассаж и приступил к оркестровому эпизоду, за которым последует размашистая смена тональности. К четырем часам утра он выписал главные партии и уже точно представлял себе, какой будет модуляция, как рассеется туман.

Утомленный, он поднялся из-за рояля; он был доволен тем, как продвинулось дело, но и озабочен: он подвел мощную звуковую машину к той точке, когда должна начаться настоящая работа над финалом, и тут уже требовалось нечто вдохновенное – заключительная мелодия в ее изначальной и простейшей форме, отчетливо изложенная солирующим духовым инструментом или первыми скрипками. Он подошел к сердцевине и ощущал беспокойство. Выключив лампы, он отправился в спальню. У него не было ни наброска идеи, ни обрывка, даже предчувствия ее, и ее не найти, сидя за роялем, сколько ни морщи лоб. Она может родиться, только когда придет ее срок. Он знал по опыту, что самое лучшее сейчас – расслабиться, отступить, но при этом быть начеку, сохранять состояние готовности. Он предпримет долгую прогулку на природе или даже ряд прогулок. Ему нужны горы, широкое небо. Возможно, Озерный край.[13] Самые лучшие идеи возникали у него нечаянно, километров после тридцати, когда мысли были далеко.

В постели наконец, лежа навзничь в полной темноте и резонируя после напряженной умственной работы, он наблюдал, как зазубренные полосы чистого цвета выхлестывают на сетчатку, а потом складываются, съеживаются в солнечные вспышки. Обеспокоенность из-за работы отлилась оловом обыкновенного ночного страха: болезнь и смерть, эти абстракции, скоро сфокусировались в ощущении, до сих пор не покидавшем левую руку. Она была холодной и непослушной, и ее покалывало, словно он полчаса на ней просидел. Он массировал ее правой рукой и отогревал на теплом животе. Не такое ли ощущение было у Молли, когда она ловила такси возле «Дорчестера»? У него в сиделках – ни подруги, ни жены, ни Джорджа, и, может быть, слава Богу. Но что взамен? Он повернулся на бок и закутался в одеяло. Приют, телевизор в гостиной, лото и старики с их ворчаньем, мочой и слюнями. Он этого не вынесет. Завтра он повидается с врачом. Но ведь и Молли так поступила – и ее отправили на обследование. Они могут контролировать твой распад, но не могут его предотвратить. Так держись от них подальше, сам следи за своей деградацией, а когда уже не сможешь работать или жить с достоинством, кончай с этим сам. Но как не допустить перехода через ту грань, за которой так быстро очутилась Молли, – если станешь слишком беспомощен, слишком дезориентирован, слишком глуп, чтобы покончить с собой?

Нелепые мысли. Он сел, нашарил выключатель лампы и вытащил из-под журнала снотворное, хотя обычно старался избегать его. Взял таблетку, откинулся на подушку и стал медленно жевать. Продолжая растирать руку, он баюкал себя разумными мыслями. Рука замерзла на улице, вот и все – и он переутомился. Надлежащее его занятие в жизни – работать, закончить симфонию, найдя для нее лирическую кульминацию. То, что угнетало его час назад, теперь стало утешением, и минут через десять он выключил свет и снова повернулся на бок: у него есть работа. Он пройдется по Озерному краю. Волшебные имена успокаивали: Бли-Ригг, Хай-Стайл, Пейви-Арк, Суэрл-Хау. Он пройдет по долине Ланг-страт, переправится через ручей, взберется на Скафелл-Пайк и вернется через Краге. Он хорошо знал местность. На высоком гребне, широко шагая, он восстановится, прочистит зрение.

Назад Дальше