Нексус - Миллер Генри Валентайн 27 стр.


А всего лишь посмотрел на название…

Так, подобно фортепианному концерту для левой руки, пробегал день. Хорошо, если после всех приступов отчаяния и вдохновения на столе лежали одна-две новых страницы. Сочинительство! Все равно что вырывать из земли ядовитый сумах. Или искать корень мандрагоры.

Когда Мона спрашивала меня: «Ну как там продвигается роман, Вэл?» — мне хотелось упасть лицом на стол и зарыдать.

— Не насилуй себя, Вэл!

Но я насиловал, вымучивая из себя слова, пока силы не покидали меня. Часто именно в тот момент, когда Мона звала меня есть, приходило вдохновение. Что за черт! Ладно, может, продолжу после обеда. Или когда она заснет. Манана.

За столом я говорил о работе, словно второй Александр Дюма или Бальзак. Всегда — о том, что собираюсь сделать, никогда — о том, что уже написал. Что касается всего неуловимого, смутного, еще не рожденного, то в этом я гений.

— А как ты провела день? — спрашиваю я иногда. — Как он у тебя сложился? — (Спрашиваю больше для того, чтобы отвлечься от обуревавших меня демонов — я и так знал, что она скажет.)

Я слушаю ее одним ухом, а сам вижу Папочку, который терпеливо, как верный пес, ждет косточку. Будет ли на ней мясо? Не подавится ли? И в очередной раз напоминаю себе, что на самом деле Папочка ждет не обещанные страницы, а более лакомый кусочек — ее самое. Литературные беседы на какое-то время его удовлетворят. Ведь во время них она так чудно выглядит, к тому же прекрасно одета — в те восхитительные платья, которые он заставляет ее покупать, — и охотно принимает остальные подарки и услуги. Короче говоря, он будет ждать, пока она обращается с ним как с человеком. И не стыдится повсюду сопровождать его. (Неужели он действительно думает, что похож на жабу?) Полузакрыв глаза, я вижу, как он ждет ее — на улице, в вестибюле модного отеля или в каком-то иностранном кафе (в другом воплощении) вроде «Цум Хиддигейгей». В моем представлении Он всегда одет как джентльмен, иногда в коротких гетрах и с тростью, иногда — без них. Миллионер, стремящийся остаться незамеченным, торговец пушниной или биржевой маклер, но не из породы хищников, а из тех богатых людей, что ценят и радости жизни — не только всемогущий доллар. Когда-то играл на скрипке. Безусловно, человек со вкусом. Не тупица. Возможно, обычный человек, но не посредственность. Выделяется своей скромностью. Может быть, владеет землями, засеянными бахчевыми культурами. И живет с больной женой, которую не хочет огорчать. («Взгляни, дорогая, что я тебе принес! Финскую селедку, копченую лососину и баночку с маринованными оленьими рожками из далекой страны, где живут северные олени».)

И, читая первые страницы книги, не восклицал ли этот жалкий миллионер: «А! Я чую крысу!» Или, давая отдых своим железным мозгам, не шептал ли, погружаясь в сон: «Ну и чушь! Вроде средневековых бредней!»

А что подумала бы наша квартирная хозяйка, милейшая миссис Сколски, взглянув на те же страницы? Писала бы кипятком от удовольствия? Услышала бы музыку там, где происходят всего лишь сейсмографические толчки? (Я так и вижу, как она спешит в синагогу.) Когда-нибудь нам все-таки придется поговорить о литературе. А там — либо струдели и Сирота будут продолжать меня радовать, либо меня ждет гаррота. Жаль, я не умею говорить на идиш.

— Зови меня Реб! — сказал на прощание Сид Эссен.

Какая изощренная пытка это сочинительство! Фантазии безумца, чередующиеся с приступами удушья и тем, что шведы зовут mardrommen[77].Приземленные образы, увенчанные диадемами. Архитектура барокко. Логарифмы Каббалы. Мезуза [78] и молитвенные мельницы. Зловещие предсказания. («Да не взглянет никто благосклонно на этого мужчину», — сказал мистик.) Небеса цвета позеленевшей меди с кружевной филигранью, спицы зонтика, похабные надписи. Валаамова ослица, вылизывающая зад. Доносчики, несущие всякий бред. Свинья в течке…

И всему этому начало положила она, сказав, что «это мой шанс».

Иногда я пускался в плавание торжественно — на раздутых черных парусах. А потом все опять шло как попало. И так страница за страницей. Множество страниц. И ни одна не ложилась в роман. И даже в «Книгу вечной тоски» не ложилась. Перечитывая эти страницы, я словно видел старинную гравюру: комната в средневековом жилище, старуха, сидящая на горшке, стоящий рядом врач с раскаленными щипцами, мышь, крадущаяся к кусочку сыра в углу, под распятием. Дно жизни, так сказать. Глава из истории вечного страдания. Похоть, бессонница и обжорство в позах трех граций. Написанные ртутью, эфиром и перманганатом калия.

А на следующий день я ощущал в руке ловкость преступной длани Борджиа. Избрав технику стаккато, я слепо подражал саркастическому перу гибеллинов. Или паясничал, как шут, развлекающий скудоумного монарха.

Еще один день — и вновь перемена: я превращаюсь в четвероногого: цоканье копыт, сгустки мокроты, фырканье, звук испускаемых газов. Мощный жеребец (эх!) мчится по замерзшему озеру с зарядом взрывчатки в животе. Сама бравада, если так можно выразиться.

И вдруг, словно после промчавшегося урагана, повествование начинает литься как песня — спокойно, ровно и светло. Как пение «Бхагавад Гиты». Монах в оранжевом халате возносит хвалу Творцу. Не писатель больше. Святой. Святой из Совета старейшин. Храни Господь автора! (Нет ли здесь Давида?)

Как прекрасно писать так, словно орган играет посреди озера!

Накидывайтесь на меня вы, посредственности! Кусайте, пока у меня есть силы!

Я не стал с ходу звать его Ребом. Не мог. Всегда мистер Эссен — только так. А он звал меня «мистер Миллер». Но услышь кто-нибудь, как мы беседуем, решил бы, что мы знаем друг друга всю жизнь.

Вот это я и пытался объяснить Моне однажды вечером, лежа на диване. Вечер был теплый, и нам было приятно и легко вдвоем. Рядом со мной стоял прохладительный напиток, перед глазами маячила Мона в коротком китайском халатике — все это создавало настроение, при котором хотелось говорить. (К тому же я написал за этот день несколько удачных страниц.)

Монолог мой начался, однако, не с упоминания о Сиде Эссене и его похожем на морг магазине, где я был только вчера, а с размышления о некоем чувстве опустошения, которое всякий раз овладевало мной, стоило поезду надземной железной дороги сделать тот поворот. Желание поговорить об этом возникло у меня скорее всего потому, что это разрушительное, неприятное чувство резко контрастировало с состоянием благостного покоя, почти не покидавшего меня сейчас. Когда поезд поворачивал, становилось видно окно квартиры, куда я впервые пришел к той вдовушке… за которой «ухаживал». Каждую неделю какой-нибудь славный парень, еврей вроде Сида Эссена, звонил ей, чтобы забрать доллар или доллар и тридцать пять центов за мебель, которую она приобрела в рассрочку. Если денег не было, продавец говорил: «Ладно. Тогда на следующей неделе». Бедность, опрятность и стерильность такой жизни угнетали меня больше, чем существование под забором. (Именно там я впервые попытался писать — помнится, огрызком карандаша. Мне хватило дюжины строк, чтобы понять: у меня нет ни капли таланта.) Каждый день я ездил на работу и обратно на том же самом поезде, мимо одних и тех же деревянных домов и переживал все те же разрушительные эмоции. Мне хотелось убить себя, но не хватало мужества. Бросить вдовушку я тоже не мог, что понял после нескольких безуспешных попыток. Чем больше стремился я освободиться, тем больше меня затягивало.

Годы спустя, освободившись от этих эмоциональных пут, я часто вспоминал тот поворот и свои прежние чувства.

— Чем это объяснить? — вопрошал я. — Как будто в тех стенах осталась часть меня. Та, что так и не сумела освободиться.

Мона сидела на полу, привалившись к ножке стола. Вид у нее был спокойный и расслабленный. Она была готова слушать мою исповедь. Задавала вопросы, касающиеся вдовушки, — такие вопросы женщины обычно не задают. И сидела так близко, что мне ничего не стоило протянуть руку и положить на ее лоно.

Это был тот редкий, удивительный вечер, когда сам воздух словно излучает гармонию и взаимопонимание, а беседа льется легко и непринужденно на самые непростые темы — даже с женой. Ни в чем нет спешки, не торопишься даже забраться в постель с любимой, хотя мысль о близости постоянно витает, пронизывая общение.

Откуда-то сверху, как будто из следующего воплощения, видел я тот поворот на Лексингтон-авеню. Те чувства не просто отошли в прошлое, они казались немыслимыми. Сомнений не было — никогда больше не пережить мне такого отчаяния, такой тоски.

— Может быть, подобные чувства породила моя неопытность. Я не мог пережить того, что оказался в ловушке. Думаю, что чувствовал себя много лучше, если бы женился на ней. Кто знает? Несколько лет мы могли быть счастливы.

— Ты говоришь, Вэл, что тебя удерживала жалость, но мне кажется, то была любовь. Думаю, ты любил ее. Ведь вы никогда не ссорились.

— С ней невозможно было поссориться. Это ставило меня в невыгодное положение. И сейчас помню, что чувствовал каждый день, останавливаясь перед витриной магазина и разглядывая ее фотографию. Столько печали было во взгляде, что я невольно вздрагивал. День за днем, возвращаясь домой, я смотрел в эти глаза на фото, видел бесконечную скорбь и задавал себе вопрос, в чем ее причина. А позже, когда мы уже были какое-то время близки, я заметил, что прежнее грустное выражение снова появляется в ее глазах… когда я делал что-нибудь обидное и глупое. И вынести этот взгляд было гораздо тяжелее, чем самые злые слова…

Какое-то время мы оба молчали. Теплый, напоенный ароматами ветерок мягко колыхал шторы. Снизу доносились звуки патефона. «Приношу жертву тебе, о избранник Божий…» Прислушиваясь, я протянул руку и нежно погладил ее лоно.

— А знаешь, я совсем не собирался рассказывать тебе все это, — возобновил я разговор. — Хотел всего лишь поговорить о Сиде Эссене. Вчера я заходил к нему в магазин. Вот уж Богом забытое местечко! Огромный сарай! Там он сидит круглый день — читает или, если заглянет случайный знакомый, играет в шахматы. Он пытался всучить мне подарки — рубашки, носки, галстуки и прочее. Мне стоило большого труда отказаться от этих даров. Ты права, он действительно очень одинок. Придется сопротивляться его желанию дружить взахлеб… Но я не о том. Как ты думаешь, что он читал вчера?

— Достоевского?

— Не угадала.

— Гамсуна?

— Опять не то. Леди Мурасаки [79]«Гэндзи-моногатари». Я так и не смог это дочитать. А он, похоже, читает все подряд. Русских писателей — по-русски. Немцев — по-немецки. Читает также по-польски и, конечно, — на идиш.

— А Папочка читает Пруста.

— Вот как? А знаешь, чего Эссену до смерти хочется? Научить меня водить автомобиль. В случае успеха готов одолжить нам свой восьмицилиндровый «бьюик». Говорит, что трех уроков будет достаточно.

— Почему ты вдруг решил заняться вождением?

— Ничего я не решил. Просто он считает, что мне следует время от времени вывозить тебя на прогулку.

— Не стоит, Вэл. Не твое это дело — водить машину.

— Я твержу ему то же самое. Лучше бы он подарил велосипед. Здорово опять покрутить педали.

Мона промолчала.

— Не вижу энтузиазма, — сказал я.

— Просто я тебя знаю, Вэл. Будь у тебя велосипед, ты не стал бы писать.

— Может, ты и права. Но помечтать приятно. Впрочем, я уже староват для велосипеда.

— Ты староват? — Она весело расхохоталась. — Староват? Думаю, ты и в восемьдесят не угомонишься. Прямо второй Бернард Шоу. Старость тебе не грозит.

— Хотелось бы написать еще несколько книг. Сочинительство забирает энергию, это ты хоть понимаешь? Поговори как-нибудь на эту тему с Папочкой. Он как, считает, что ты пишешь восемь часов в день?

— Он не думает о таких вещах.

— Может, и нет. Но о тебе же думает. Красивая женщина — и писатель, это большая редкость.

Мона рассмеялась:

— Папочка не дурак. И понимает, что я не прирожденный писатель. Он хочет убедиться в том, что я могу завершить начатое. Хочет, чтобы я проявила волю.

— Странно, — сказал я.

— Не так уж и странно. Он видит, что я растрачиваю себя, разбрасываюсь.

— Но он едва знает тебя. У него чертовская интуиция.

— Он влюблен — разве это все не объясняет? И скрывает свое чувство, считая, что не может правиться женщинам.

— Он что, так уродлив?

Мона улыбнулась:

— Ты мне не веришь? Да, красивым его не назовешь. Выглядит он, как и положено бизнесмену. И стыдится этого. Несчастный он человек. Постоянная печаль на лице совсем не красит его.

— Я уже начинаю жалеть его, беднягу.

— Не надо говорить о нем снисходительно. Он не заслуживает этого.

Мы немного помолчали.

— Помнишь то время, когда мы жили в Бронксе по соседству с семейством доктора? Тогда ты еще заставляла меня спать после обеда, чтобы я мог в два часа ночи встречать тебя у дансинга. Ты искрение полагала, что я вполне в состоянии ежедневно оказывать тебе эту маленькую услугу, а потом вставать свеженьким как огурчик и в восемь уже быть на работе. Помнишь? И я ходил тебя встречать, несколько раз ходил, хотя это просто убивало меня. А ты считала: если мужчина любит, это ему в радость.

— Я была слишком молода. И кроме того, не хотела, чтобы ты оставался на той работе. Надеялась, что ты устанешь и бросишь ее.

— И добилась своего. Я тебе очень благодарен. Иначе наверняка все еще сидел бы в конторе, одних принимая на работу, а других увольняя…

Молчание.

— И вот когда казалось, что все уже утряслось, дела пошли как нельзя хуже. Ну и досталось мне от тебя! А может, это тебе досталось?

— Давай не будем об этом, Вэл. Ну пожалуйста.

— Хорошо. Не знаю, почему я заговорил об этом. Забудь.

— Видишь ли, Вэл, не жди спокойной жизни. Не будь меня, кто-то другой заставил бы тебя страдать. Ты сам ищешь неприятностей. Не сердись, но вот что я тебе скажу. Возможно, страдание тебе необходимо. Оно не сломит тебя — это я гарантирую. Что бы ни случилось — ты выстоишь. Представь себе поплавок. Сколько ни погружай его — хоть до самого дна, on все равно всплывет. Так и ты. Иногда эта твоя способность уходить на дно пугает меня. Я устроена иначе. Я держусь на плаву благодаря своим физическим свойствам, ты же… хочется сказать — духовным, но это не совсем то. Скорее, животным. В тебе сильное духовное начало, но много и от животного. Ты безумно жаждешь жизни, во что бы то ни стало… в каком угодно обличье — человека, животного, насекомого или даже микроба…

— Может, ты и права, — сказал я. — Между прочим, я еще не рассказал тебе об одной странной истории, что приключилась со мной в твое отсутствие. В ней замешана одна волшебница. История забавная, но мне почему-то не кажется смешной.

Мона удивленно смотрела на меня, широко раскрыв глаза.

— Это случилось вскоре после вашего бегства. Я так стремился к тебе, что был готов на что угодно, только бы оказаться рядом. Пробовал получить работу на корабле, но получил от ворот поворот. И вот однажды в итальянском ресторане… мы в нем бывали… я встретил одного субъекта, с которым познакомился там же раньше… кажется, он декоратор. Вполне приличный человек. Во время разговора… речь зашла о «Фиесте»… мне пришло в голову попросить у него денег на дорогу. У меня было ощущение, что если удастся его растрогать, то дело в шляпе. Когда я говорил о тебе и о своем отчаянии, слезы выступили у меня на глазах. Было видно, что рассказ произвел на него впечатление. Потом я извлек бумажник и показал твою фотографию — ту, мою любимую. Декоратор был приятно удивлен. «Да она красавица! — воскликнул он. — Необыкновенно хороша! Какое лицо! Сколько в нем страсти и чувственности!» «Теперь вы понимаете меня?» — спросил я. «Еще как! Такая женщина никого не оставит равнодушным». Он положил фотографию перед собой на стол, словно собирался получше изучить ее, и заказал нам выпивку. Потом снова заговорил о романе Хемингуэя. По его словам, он был в Париже, и не один раз. И все в таком духе.

Назад Дальше