После ухода инженера Умрищев взял из-под стола следующую книгу и заинтересовался ею. Это была «Торговля пенькою в Шацкой провинции – в 17 веке». Он и пеньку любил, и шерсть, и пшено, и быт мещерских и мордовских племен в моршанском крае, и черное дерево в речных глубинах, и томленье старинных девушек перед свадьбой – все это полностью озадачивало и волновало душу Умрищева; он старался постигнуть тайну и скуку исторического времени, все более доказывал самому себе, что вековечные страсти-страдания происходят оттого, что люди ведут себя малолетним образом и всюду неустанно суются, нарушая размеры спокойствия.
* * *Вермо вышел на солнце и не спеша отправился через центральную усадьбу на дальние гурты. Босые доярки уже несли ведра с молоком, шагая по земле толстыми ногами; на пороге ночлежной горницы сидел пожилой пастух, – он ел что-то из чашки на коленях и посматривал на доярок, на незнакомого человека и на отдаленные пастбища, где ему придется пробыть весь день и много воображать, вследствие того что пастуху на целине мало работы и все время думается разное в голову.
Вместе с ним из совхоза вышла молодая женщина и пошла с ним нечаянно рядом. Она была немного привлекательна, но, видимо, проста и доверчива, так как шла и рассматривала человека объективно, как вещь, еще не чувствуя к нему ни вражды, ни любезности. А Вермо уже стеснялся ее как человек, у которого сердце всегда живет под напором скопившейся любви и который, не испытав еще, быть может, женщины, уже боится исчезнуть в неизвестном направлении собственной страсти, невнимательно храня себя для высшей доли. Но втайне, стесненным сердцем, Николай Вермо мог любить людей сразу, потому что тело его было уже заранее переполнено безысходной жизнью. Он осмотрел в последний раз женщину – она действительно сейчас добра и хороша: черные волосы, созревшие в жаркой степи, покрывали ее голову и приближались к глазам, блестевшим уверенным светом своего чувства существования; ее скромный рот, немного открытый (от внимания к постороннему), показывал прочные зубы, которые потемнели без порошка, и грудь дышала просторно и терпеливо, готовая кормить детей, прижать их к себе и любить, чтобы они выросли. Вермо возмужал от волнения, его стеснительность прошла, и он сказал женщине хриплым, не своим голосом:
– Как скучно бывает жить на свете!
– Отчего скучно? – произнесла женщина. – Нам тоже еще не весело, но уже не скучно давно...
Инженер остановился; спутница его также дальше не пошла, и он снова неподвижно рассматривал ее – уже всю, потому что и туловище человека содержит его сущность. Глаза этой женщины были сейчас ясны и осторожны: безлюдье лежало позади ее тела, – светлый и пустой мир, все качество которого хранилось теперь в этом небольшом человеке с черными волосами. Женщина молча стояла перед своим дорожным товарищем, не понимая или из хитрости.
– Скучно оттого, что не сбываются наши чувства, – глухо проговорил Вермо в громадном и солнечном пространстве, покрытом дымом пастушьих костров. – Смотришь на какое-нибудь лицо, даже неизвестное, и думаешь: товарищ, дай я тебя поцелую. Но он отвернется, – не кончилась, говорит, классовая борьба – кулак мешает коснуться нашим устам...
– Но он не отвернется, – ответила женщина.
– Вы, например? – спросил Вермо.
– Я, например, – сказала женщина из совхоза.
Вермо обнял ее и долго держал при себе, ощущая теплоту, слушая шум работающего тела и подтверждая самому себе, что мир его воображения похож на действительность и горе жизни ничтожно. Тщательно все сознавая, Вермо близко поглядел в лицо женщины, она закрыла глаза, и он поцеловал ее в рот. Затем Вермо убедился еще раз в истинности своего состояния и, сжав слегка человека, уже хотел отойти в сторону, сохраняя приобретенное счастье, но здесь женщина сама придержала его и вторично поцеловала.
– Суешься уже? – сказал огорченный и забытый голос со стороны.
Пока двое людей глядели друг в друга, подъехал верхом третий человек – Умрищев и загодя засмеялся такому явлению поцелую в степи.
– Она мне очень понравилась! – ответил Вермо, и ему опять стало скучно от лица Умрищева.
– Ну и пускай понравилась, а ты не суйся! – посоветовал Умрищев. – Тебе нравится, а ты в сторону отойди, – так твое же добро целей-то будет: ты подумай...
– Проезжай, Умрищев, – сказала женщина. – На гурте доярка удавилась: я с тобой считаться иду!
– Ну-ну, приходи, – охотно согласился Умрищев. – Только в женскую психиатрию я соваться не буду.
– Я тебя сама туда всуну – обратно не вылезешь, – сказала женщина обещающим голосом.
– Не сунусь, женщина! – ответил Умрищев. – Пять лет в партии без заметки просостоял оттого, что не совался в инородные дела и чуждые размышления, еще двадцать просостою – до самого коммунизма – без одной родинки проживу: успокойся, Босталоева Надежда!
Умрищев тут же уехал, а женщина, Надежда Босталоева, еще постояла, думая уже не о своем ближайшем товарище, а о мертвой доярке, но глаза ее были все такими же, как и во время дружбы с Вермо.
По дороге до гурта инженер узнал, что его попутная подруга работает секретарем гуртовой партячейки и ей здесь тяжело, иногда мучительно, зачастую страшно, но она не может сейчас жить какой-либо легкой жизнью в нашей стране трудного счастья.
Босталоева шла впервые на этот гурт; до того она работала на другом гурте, но теперь здесь стало слишком тяжко и сложно, – прежний секретарь на здешнем гурте пал духом, и комитет партии послал сюда – в «Родительские Дворики» – Надежду Босталоеву, чтобы разбить и довести до гробовой доски действующего классового врага.
* * *Гурт «Родительские Дворики» находился в русле древней речки, высохшей лет тысяча тому назад. Два землебитных жилища составляли убежище гуртовщиков на зимнее время, а для укрытия от летнего ненастья лежали по окрестной степи громадные выдолбленные тыквы.
Судя по ландшафту, насколько хватало зрения, гуртовая база была расположена разумно и удобно: ровно и спокойно лежала земля на десятки видимых верст, как уснувшая навеки, беззащитная и открытая зимнему холоду и всем безлюдным ветрам; лишь по одному месту та земля имела впалое положение, и там было слабое затишье от вихрей непогоды – это был след, прорытый древней и бедной рекой, теперь задутой суховеями, погребенной наносами до последнего ослабевшего источника, умолкшей навсегда. Но памятники реки, в виде песчаных выносов, еще лежали на гуртовой усадьбе, и для их зарощения в песок были посажены прутья шелюги и чернотала, а между теми прутьями и самородными лопухами лежали ночлежные пустые тыквы великого размера.
Посреди гуртового места находился срубовый колодезь, и две женщины непрерывно вытаскивали ручною силой воду из глубины земли и относили ее в бак – для питья людям и животным.
Те «Родительские Дворики» имели списочное число коров – четыре тысячи, не считая быков, лошадей, волов и разной мелкой подспорной живности в форме кроликов, овец, кур и прочих существ. Стало быть, сам тот гурт составлял из себя уже мощный мясосовхоз и являлся надежным источником мясной пищи для пролетариата.
Когда Вермо и Босталоева только пришли на гурт, Умрищев там уже господствовал и проверял все элементы хозяйства, какие попадались ему навстречу. По сторонам Умрищева ходили два человека – заведующий гуртом зоотехник Високовский и старший гуртоправ Афанасий Божев.
– Вы должны вести себя, как две мои частности, – говорил им Умрищев на ходу, – и бездирективно никуда не соваться.
– Нам это, Адриан Филиппович, понятно: обстановочка ведь суетливая! – охотно и даже счастливо отвечал Божев, а сам улыбался всем своим чистым и честным лицом, на котором приятно находились два благожелательных глаза степного светлого цвета.
Високовский молчал. Он любил скотину саму по себе и давно собирался уйти работать в область племенного животноводства, дабы воспитывать скот для рождения потомства, а не для убийства; он был худой по телу, может быть, потому что больше ел молоко, прудовую рыбу, кашу и редко брал говядину, и знал свою науку с угрюмой точностью – видел в любом животном не только вес и продуктивность, но одновременно и субъективное настроение. За это его любили в скотоводческом объединении и платили ему большие средства, которые он, не имея родных, тратил на баловство любимой скотины; например, он приобретал шерстяной материал и сам шил чулки на зиму для кроликов, угощал быков солеными пышками, построил стеклянную теплицу печного отопления, с тем чтобы там росла зимой свежая кормовая трава для мужающих телят, которым уже надоело молоко, – и еще многое другое совершил Високовский ради любви своей к делу.
Меж тем Умрищев совершал свои замечания по гурту. Выйдя в пекарню, он отпробовал хлеба и сказал ближним подчиненным: «Печь более вкусный хлеб». Все согласились. Выйдя наружу, он вдруг задумался и указал Високовскому и Божеву: «Серьезно продумать все формы и недостатки». Божев сейчас же записал эти слова в свою книжку. Увидя какого-то человека, тихо шедшего стороною, Умрищев произнес: «Усилить трудовую дисциплину». Здесь что-то помешало Умрищеву идти дальше, он стал на месте и показал в землю: «Сорвать былинку на пешеходной тропинке, а то бьет по ногам и мешает сосредоточиться». Божев наклонился было, чтобы сразу уничтожить былинку, но Умрищев остановил его: «Ты сразу в дело не суйся, ты сначала запиши его, а потом изучи, – я же говорю принципиально: не только про эту былинку, а вообще, про все былинки в мире». Божев спешно записал, а Високовский шел рядом, ничего не говоря и не делая. Вскоре на тропинку выбежал кролик и от внезапного ужаса не мог бежать и стал на задние ноги, обратив лицо прямо к людям.
– Хорошее животное! – оценил Умрищев кролика.
– Да, оно ничего: оно милое, Адриан Филиппович! – согласился Божев.
Невдалеке показалась свинья; она подошла к Умрищеву и покрутила около него хвостом, что также понравилось Умрищеву, и он одобрил это животное.
Но зато, придя в служебный кабинет Високовского, Умрищев сразу почувствовал ярость. В самом деле, в кабинете было кругом нечисто, имелись следы и остатки каких-то огромных животных, точно сюда приходили по делам быки, пригибаясь в дверях; бумаги лежали под бутылками с мочой больных коров, стены не имели убранства и были покрыты рваными итоговыми данными, и на стуле у стола сидел, как посетитель, подсвинок.
– Это ж государственная измена! – воскликнул Умрищев в кабинете. – Вы весь авторитет нашего руководства роняете вниз! – закричал он по направлению к Високовскому. – Вас скотина здесь не уважает, а вы целым штатом хотите руководить! За такие кабинеты надо вон с отметкой увольнять!
– Тише, начальник, – попросил Високовский, – говорите негромко; я вас услышу все равно.
– Вас бы надо гидрометеором по голове, – потише сказал Умрищев, – чтоб вы почувствовали что-то.
– Гидрометеор – это дождь, товарищ Умрищев, – равнодушно заявил Високовский.
– Я имею в виду тот дождь, – объяснил Умрищев, – который шел при Иоанне Грозном – каменный, исторический дождь!
Вслед за тем Умрищев велел Божеву позвать гуртового кузнеца Кемаля, убогого глухонемого счетовода Тишкина, профуполномоченного, старушку Федератовну, а заодно и Босталоеву с явившимся зачем-то инженер-музыкантом. Умрищев любил иногда собрать, как родню, подчиненный аппарат в кучу и поговорить с ним по душам, не составляя повестки дня.
* * *Босталоева вошла в свое новое жилище, а Вермо остановился у входа. Это было временное общежитие, построенное из земли и покрытое для крепости дерном.
На правой половине земляной горницы лежали во сне усталые доярки и телятницы, а налево храпели пастухи, водоносы, колодезники, случники, студенты-ветеринары и прочие профессии; некоторые же сидели на земляном полу и писали письма далеким товарищам или читали книги, чертили изображения и думали, облокотившись на руку.
Тут же, в сенях общежития, на большом столе для кружковых занятий лежал мертвый человек. Он был покрыт красным сукном, но одна небольшая старая женщина приоткрыла сукно у изголовья мертвеца и гладила свободной рукой чье-то остывшее лицо.
– Это Айна? – спросила Босталоева у той устарелой женщины.
– Да то кто же! – раздражительно ответила бочонковидная старушка и обернулась своим лицом, похожим на блюдцеобразное озеро.
Вермо подошел со стороны и загляделся на покойницу. Смуглая девушка, наверно киргизка, лежала навзничь с постаревшим грустным лицом и открыла рот от последней слабости. Босталоева приподняла покрывало на покойнице и стала ощупывать своей рукой тело Айны, будто разыскивая следы смерти и тайное место гибели человека. Инженер так же близко наклонился над скончавшейся; он увидел опухшее от женственности тело, уже копившее запасы для будущего материнства, и терпеливые рабочие руки, без силы сложенные на животе; Вермо разглядел полотно рубашки, которое повсеместно выдавали ударницам, и почувствовал запах еще сохранившегося пота и прочих отходов уже умолкшей, трудной жизни; но смерти нигде не было заметно.
Тогда Босталоева отвернула ворот на горле Айны, и все увидели темный запекшийся рубец вокруг шеи – след от бечевы, которая перерезала гортань и сожгла дыханье этой девушки.
Здесь пришел Афанасий Божев и позвал Босталоеву с инженером на совещание.
– Ведь миллиарды разных людей умерли бесполезно, сказал Божев. – Что же вы одну-то стоите жалеете! Мало ли на свете жителей осталось!.. Жалейте хоть меня, если в вас гнилой либерализм бушует!
– Всех жалеть не нужно, – заявила старушка, бывшая тут, – многих нужно убить...
Сказав это, пожилая рабочая отвернула от горя свое лицо, и все промолчали, не понимая значения ее речи, а потом ушли на гуртовое совещание.
Когда Божев привел Босталоеву и Вермо, Умрищев уже давно говорил, сам не понимая о чем, а только чувствуя что-то доброе. Он развивал перед присутствующими различные картины мероприятий, например, предлагал так организовать все гуртовые работы, чтобы каждый уж молчал постоянно, делал по раз запущенному порядку свое узкое, мирное дело и ни во что не совался.
– Каждому трудящемуся надо дать в его собственность небольшое царство труда – пусть он копается в нем непрерывно и будет вечно счастлив, – развивал Умрищев вслух свое воображение. – Один, например, чистит скотоместа, другой чинит по степи срубовые колодцы, третий пробует просто молоко – какое скисло, какое нет, – каждый делает планово свое дело, и некуда ему больше соваться. Я считаю, что такая установка даст возможность опомниться мне и всему руководящему персоналу от текущих дел, которые перестанут к тому времени течь. Пора, товарищи, социализм сделать не суетой, а заботой миллионов.
Собрание молчало; старушка Федератовна уже загорюнилась, облокотившись на коричневую руку; она знала, что ей думать, и глядела на Умрищева, как на подлого.
– Что здесь такое? – спросила Босталоева. – Что мы обсуждаем и какая повестка дня?
– Я ничего не понимаю, – со сдержанной враждебностью объяснил Високовский, – обратитесь к товарищу директору: он должен знать.
Високовский, презирая Умрищева, начинал распространять свое холодное чувство уже гораздо шире, может быть, на весь руководящий персонал советского скотоводства. Босталоева это поняла.
– А теперь слушайте меня дальше, – говорил Умрищев. – Есть еще разные неопределенные вопросы, изученные мною по старинной и по советской печати. У грабарей дети рожаются весной, у вальщиков – среди лета, у гуртоправов – к осени, у шоферов – зимой, монтажницы отделываются к марту месяцу, а доярки в марте только починают; поздно-поздно, голубушки, починаете, летом носить ведь жарко будет!..
– Да что ты скучаешь-то все, батюшка: то жарко, то тяжко, – осерчала старушка, – да мы вытерпим!
Умрищев только теперь обратил свой взгляд на ту старушку, и вдруг все его задумчивое лицо сделалось ласковым и снисходительным.
– Стару-у-шка! – сказал он с глубоким сочувствием.
– Стари-чок! – настолько же ласково произнесла старушка.
– Ты что ж, существуешь?
– А что ж мне больше делать-то, батюшка? – подробно говорила старушка. – Привыкла и живу себе.
– А тебе ничего, не странно жить-то?
– Да мне ничего... Я только интервенции боюсь, а больше ничего... Бессонница еще мучает меня – по всей республике громовень, стуковень идет, разве тут уснешь!
Здесь Умрищев даже удивился:
– Интервенция?! А ты знаешь это понятие? Что ты во все слова суешься?..
– Знаю, батюшка. Я все знаю – я культурная старушка.
– Ты, наверно, Кузьминишна?! – догадывался Умрищев.
– Нет, батюшка, – ответила старушка, – я Федератовна. Кузьминишной я уже была.