– Этого не надо было делать, ребята. Но вы, верно, даже не знаете, что у нас здесь происходит. Откуда вы?
– С фронта. А то откуда же? – фыркает Вилли.
– А куда идете?
– Туда, где вы просидели всю войну, – домой.
– Вот, – говорит унтер-офицер, поднимая свой пустой рукав, – это я не в собственной спальне потерял.
– Тем позорнее тебе водить компанию с этими оловянными солдатиками, – равнодушно откликается Вилли.
Унтер-офицер подходит ближе.
– У нас революция, – твердо заявляет он, – и кто не с нами, тот против нас.
Вилли смеется:
– Хороша революция, если ваше единственное занятие – срывать погоны… Если это все, чего вы добиваетесь… – Вилли презрительно сплевывает.
– Нет, далеко не все! – говорит однорукий и быстро вплотную подходит к Вилли. – Мы требуем: конец войне, конец травле, конец убийствам! Мы больше не хотим быть военными машинами! Мы снова хотим стать людьми!
Вилли опускает руку с гранатой.
– Подходящее начало, – говорит он, показывая на растерзанную повязку Людвига. В два прыжка он подскакивает к солдатам. – Марш по домам, молокососы! – рявкает он вслед отступающему отряду. – Вы хотите стать людьми? Но ведь вы даже еще не солдаты. Страшно смотреть, как вы винтовку держите. Вот-вот руки себе переломаете.
Толпа рассеивается. Вилли поворачивается и во весь свой огромный рост выпрямляется перед унтер-офицером:
– Так, а теперь я скажу кое-что и тебе. Мы тоже по горло сыты всей этой мерзостью. Что надо положить конец – ясно. Но только не таким манером. Если мы что делаем, то делаем по собственной воле, а командовать собой пока еще никому не дадим! Ну, а теперь раскрой-ка глаза, да пошире! – Двумя движениями он срывает с себя погоны: – Делаю это потому, что я так хочу, а не потому, что вам этого хочется! Это мое личное дело. Ну, а тот,
– он показывает на Людвига, – наш лейтенант, и погоны на нем останутся, и горе тому, кто скажет хоть слово против.
Однорукий кивает. Лицо его выражает волнение.
– Ведь я тоже был на фронте, чудак ты, – с усилием говорит он, – я тоже знаю, чем это пахнет. Вот… – волнуясь, он протягивает свой обрубок. – Двадцатая пехотная дивизия. Верден.
– Тоже там побывали, – следует лаконичный ответ Вилли. – Ну, значит, прощай!
Он надевает ранец и поднимает винтовку. Мы трогаемся в путь. Когда Людвиг проходит мимо унтер-офицера с красной нарукавной повязкой, тот берет под козырек, и нам ясно, что он хочет этим сказать: отдаю честь не мундиру и не войне, я приветствую товарища-фронтовика.
Вилли живет ближе всех. Растроганно кивает он в сторону маленького домика:
– Привет тебе, старая развалина! Пора и в запас, на отдых!
Мы останавливаемся, собираясь прощаться. Но Вилли протестует.
– Сперва Людвига доставим домой, – заявляет он воинственно. – Картофельный салат и мамашины нотации от меня не убегут.
По дороге еще раз останавливаемся и по мере возможности приводим себя в порядок, – не хочется, чтобы домашние видели, что мы прямо из драки. Я вытираю Людвигу лицо, перематываю ему повязку так, чтобы скрыть вымазанные кровью места, а то мать его может испугаться. Потом-то ему все равно придется пойти в лазарет.
Без новых помех доводим Людвига до дому. Вид у Людвига все еще измученный.
– Да ты плюнь на всю эту историю, – говорю я и протягиваю ему руку.
Вилли обнимает его своей огромной лапищей за плечи:
– Со всеми может случиться, старина. Если бы не твоя рана, ты изрубил бы их, как капусту.
Людвиг, молча кивнув нам, открывает входную дверь. Опасаясь, хватит ли у него сил дойти, мы ждем, пока он поднимается по лестнице. Он уже почти наверху, но вдруг Вилли осеняет какая-то мысль.
– В другой раз, Людвиг, бей сразу ногой, – напутствует он его, задрав голову кверху, – ногой, ногой! Ни за что не подпускай к себе! – и, удовлетворенный, захлопывает дверь.
– Дорого бы я дал, чтобы знать, почему он так угнетен в последнее время, – говорю я.
Вилли почесывает затылок.
– Все из-за поноса, – отвечает он. – Иначе он бы… Помнишь, как он прикончил танк под Биксшотом? Один-одинешенек! Не так-то просто, брат!
Он поправляет ранец на спине:
– Ну, Эрнст, будь здоров! Пойду погляжу, каково это жилось семейству Хомайеров за последние полгода. Трогательные разговоры, по моим расчетам, займут не больше часа, а потом пойдет педагогика. Моя мамаша – о, брат! Вот был бы фельдфебель! Золотое сердце у старушки, но оправа гранитная!
Я остаюсь один, и мир сразу преображается. В ушах шумит, словно под камнями мостовой несется поток, и я ничего вокруг себя не слышу и не вижу, пока не дохожу до нашего дома. Медленно поднимаюсь по лестнице. Над нашей дверью красуется надпись: «Добро пожаловать», а сбоку торчит букет цветов. Родные увидали меня издали, и все вышли встречать. Мать стоит впереди, на самой площадке, за ней отец, сестры… В открытую дверь видна наша столовая, накрытый стол. Все очень торжественно.
– К чему эти глупости? – говорю я. – Цветы и все прочее… Зачем? Не так уж важно, что… Что ты плачешь, мама? Я ведь здесь, и война кончилась… Чего же плакать…
И только потом чувствую, что сам глотаю соленые слезы.
2
Мы поужинали картофельными оладьями с колбасой и яйцами – чудесное блюдо! Яиц я почти два года и в глаза не видел, а о картофельных оладьях – говорить нечего.
Сытые и довольные, сидим мы вокруг большого стола в нашей столовой и попиваем желудевый кофе с сахарином. Горит лампа, поет канарейка, даже печь натоплена. Волк лежит под столом и спит. Так хорошо, что лучше быть не может.
– Ну, Эрнст, расскажи, где ты бывал, что видел? – спрашивает отец.
– Что видел? – повторяю я, подумав. – Да что, в сущности, я мог видеть? Ведь все время воевали. Что ж там было видеть?
Как ни ломаю голову, ничего путного не приходит на ум. О фронтовых делах с штатскими, естественно, говорить не станешь, а другого я ничего не знаю.
– У вас-то здесь наверняка гораздо больше новостей, – говорю я в свое оправдание.
О да, новостей немало. Сестры рассказывают, как они ездили в деревню раздобывать продукты для сегодняшнего ужина. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в подкладку пальто, картофель спрятали в сумки, подвешенные под юбками, а колбасу заткнули за блузки. Так и проскочили.
Я слушаю их не очень внимательно. Они выросли с тех пор, как я видел их в последний раз. Возможно, что я тогда попросту ничего не замечал, но тем сильнее это бросается в глаза теперь. Ильзе, вероятно, уже перевалило за семнадцать. Как время летит!
– Слышал, советник Плайстер умер? – спрашивает отец.
Я отрицательно качаю головой:
– Нет, не слыхал. Когда?
– В июле. Числа двадцатого.
На печке запевает чайник. Я перебираю бахрому скатерти. Так, так, в июле, думаю я, в июле; за последние пять дней июля мы потеряли тридцать шесть человек. Я с трудом мог бы назвать теперь имена троих из этих тридцати шести, так много умерло после них.
– А что с ним было? – вяло спрашиваю я, отяжелев от непривычного тепла.
– Осколком или пулей?
– Да что ты, Эрнст, – удивляется отец моему вопросу, – он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах, да! – говорю я, выпрямляясь на своем стуле. – Бывает еще и такое.
Они рассказывают обо всем, что произошло со времени моей последней побывки. Голодные женщины до полусмерти избили хозяина мясной на углу. Как-то, в конце августа, на семью выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта украли собаку и, верно, пустили ее на мыло. Фройляйн Ментруп родила ребеночка. Картофель опять вздорожал. На будущей неделе на бойне, говорят, будут выдавать кости. Вторая дочь тети Греты в прошлом месяце вышла замуж, и – представь! – за ротмистра…
По стеклам окон стучит дождь. Я поеживаюсь. Как странно сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра вдруг умолкает.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст, – удивленно говорит она.
– Да нет же, слушаю, – уверяю я ее и изо всех сил стараюсь взять себя в руки. – За ротмистра, ну да, она вышла замуж за ротмистра.
– Да, понимаешь, как ей повезло! – живо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках. Что ты на это скажешь?
Что мне сказать? Если шрапнель попадет в голову ротмистра, то ротмистр точно так же испустит дух, как и всякий другой смертный.
Родные продолжают болтать, но я никак не могу собрать своих мыслей: они все время разбредаются.
Встаю и подхожу к окну. На веревке висит пара кальсон. Серея в сумерках, они будто лениво покачиваются. Брезжит белесоватая мгла раннего вечера. И вдруг передо мной, призрачно и отдаленно, встает другая картина. Покачивающееся на ветру белье, одинокая губная гармоника в вечерний час, ночной поход… Трупы негров в выцветших голубых шинелях; губы убитых растрескались, глаза налиты кровью… Газ. На миг все это четко возникает передо мной, потом, всколыхнувшись, исчезает, и опять покачиваются на веревке кальсоны, брезжит белесоватая мгла, и опять я ощущаю за спиной комнату, и родных, и тепло, и надежные стены.
Все это уже прошлое, думаю я с облегчением и быстро отворачиваюсь от окна.
– Что с тобой, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не посидишь на месте.
– Это, наверное, от усталости, – полагает мать.
– Нет, – говорю я в каком-то смятении и стараюсь разобраться в себе, – нет, не то. Но я, кажется, действительно не могу долго усидеть на стуле. На фронте у нас не было стульев, мы валялись где попало. Я просто отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мать улыбается.
– Ты еще не был у себя в комнате? – спрашивает она.
– Нет, – говорю я и отправляюсь к себе.
Я открываю дверь. От знакомого запаха невидимых в темноте книг у меня бьется сердце. Нетерпеливо включаю свет. Затем оглядываюсь.
– Все осталось как было, – говорит за моей спиной сестра.
– Да, да, – отвечаю я, лишь бы отделаться: мне хочется побыть одному.
Но все уже здесь. Они стоят в дверях и ободряюще поглядывают на меня. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Какой он удивительно гладкий и прохладный! Да, все на старом месте. Вот и пресс-папье из коричневого мрамора – подарок Карла Фогта. Оно стоит на своем месте, между компасом и чернильницей. А Карл Фогт убит на Кеммельских высотах.
– Тебе разонравилась твоя комната? – спрашивает сестра.
– Нет, почему же? – нерешительно говорю я. – Но она какая-то маленькая…
Отец смеется:
– Какая была.
– Конечно, – говорю я, – но почему-то мне казалось, что она гораздо просторней.
– Ты так давно не был здесь, Эрнст! – говорит мать. Я молча киваю. – На кровать, пожалуйста, не смотри, Я еще не сменила белья.
Я ощупываю карман своей куртки. Адольф Бетке подарил мне на прощание пачку сигар. Мне хочется закурить. Все вокруг стало каким-то зыбким, как при головокружении. Я жадно вдыхаю табачный дым, и сразу становится легче.
– Как? Ты куришь сигары? – удивленно и чуть ли не с упреком говорит отец.
Я недоуменно вскидываю на него глаза:
– Разумеется; они входили на фронте в наш паек; мы получали по три-четыре штуки ежедневно. Хочешь?
Покачивая головой, он берет сигару:
– Раньше ты совсем не курил.
– Да, раньше… – говорю я, чуть посмеиваясь над тем, что он придает этому такое значение. Раньше я бы, конечно, не позволил себе смеяться над отцом. Но почтение к старшим испарилось в окопах. Там все были равны.
Украдкой поглядываю на часы. Я здесь каких-нибудь два часа, но мне кажется, что месяцы прошли с тех пор, как я расстался с Вилли и Людвигом. Охотнее всего я бы немедленно помчался к ним, я еще не в состоянии освоиться с мыслью, что останусь в семье навсегда, мне все еще чудится, что завтра ли, послезавтра ли, но мы снова будем маршировать, плечо к плечу, кляня все и вся, покорные судьбе, но сплоченные воедино.
Наконец я встаю и приношу из передней шинель.
– Ты разве не проведешь этот вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно еще явиться в казарму, – говорю я. Ведь истинной причины ей все равно не понять.
Она выходит со мной на лестницу.
– Подожди, – говорит она, – здесь темно, я тебе посвечу…
От неожиданности я останавливаюсь. Посветить? Для того, чтобы сойти по этим нескольким ступенькам? О господи, по скольким топким воронкам, по скольким разрытым дорогам приходилось мне по ночам пробираться под ураганным огнем и в полной темноте! А теперь, оказывается, мне нужен свет, чтобы сойти по лестнице! Ах, мама, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит мне, и мне кажется, будто она в темноте гладит меня по лицу.