На похоронах бабушки встретила Катя Зою, новоявленную москвичку, которая приехала в Северск по заготовительным делам – грибов насолить, варенья из жимолости сварить. Дала Зоя и адрес, и пригласила:
«Приезжай! Вместе поедем в Загорск. Я там уже была и знаю где что…»
Скоро сказка сказывается…
Северск – где, а Загорск – где?
А дом, а хозяйство, а деньги на поездку?
«Ну уж на следующий год обязательно…»
Так и прошло пять лет…
В этом же году достали путевки в Лазаревскую, решили: Катя заедет в Загорск, а муж – в Ленинград. Потом встретятся в Лазаревской. Программу расписали не по дням – по минутам… Кто же знал, что Зоины девочки заболеют ветрянкой? Кто же мог предположить, что приведет она ее в этот дом, в этот подъезд, в эту квартиру, где скрывается в чулане дверь в ту ее жизнь, когда была она манекенной куклой, которую просто взяли и вынесли…
2
– Ты заметила? – спросила Милка Ларису Петровну. – У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет! – Она приставила мордочку к самому зеркалу в лифте и разглядывала себя любовно и заинтересованно. – Заметила пуговицы?
– Нет, – ответила Лариса. Она заметила, но не хотела, не могла, ей противно вести с дочерью этот бесконечный разговор на тему, кто как одет.
– Бабье! – сказала Милка.
Пока Лариса открывала дверь, Милка гляделась в отсвечивающее стекло дверцы лифта, лифт уехал – она стала смотреть на свои ноги, длинные, стройные, высоко переплетенные ремешками модных босоножек. Глаз Милки постоянно, всегда обращен только на собственное отражение или непосредственно на руки или ноги.
«Одна надежда, – думала Лариса, – пройдет, в пятнадцать лет это почти естественно…» Но вот слово «бабье» и способность дочери, стремление ее видеть только несоответствие, только дисгармонию, только безвкусицу в других людях – это ей, матери, невмоготу. Просто противно. Ну любишь себя – люби. Других зачем ненавидеть?
Они вошли в квартиру, и Милка замерла возле зеркала. На даче у них нет зеркала в полный рост, и Милка тут же прилипла.
– Я выросла? – спросила она мать. – Или меня оптически удлиняют босоножки?
Лариса не стала отвечать.
– Ты что, не слышишь? – закричала Милка.
Вот именно тогда Лариса решила, что спокойней и разумней на ближайшие часы поссориться с дочерью, чтобы каждую минуту не обсуждать с ней цвет Милкиных глаз, форму ее ушей, объем талии. Да мало ли что можно пообсуждать в девочке, выросшей до метра семидесяти двух сантиметров и весящей соответственно строгой французской норме пятьдесят восемь килограммов?
– Тебя зеркало оглупляет, – сказала Лариса. – Ты в нем просто клиническая идиотка в переплетенных босоножках. Еще есть вопросы?
– Хамство – признак бессилия, – ответила Милка. Но больше не приставала.
Ларисе предстояло собрать вещи, закрыть мебель чехлами, вымыть волосы – вечером у них поезд. Они едут в Болгарию, в отпуск, где их уже ждут родители мужа.
А Милка помаячила возле зеркала, нашла себя интересной, обольстительной и пошла на балкон. Балконная дверь к соседям была открыта, что показалось удивительным: ведь соседка уехала.
– Эй! – крикнула Милка. – Кто там есть?
Женщину, которая приходит следить за соседкиной квартирой, она только что встретила внизу. Безумная такая, типичная тетка с авоськами. Кто же тут остался? Милка не любила неотвеченные вопросы, она просто наступила ногами на ларь и на какой-то миг ощутила ужас высоты и холодящее желание спрыгнуть, чтоб эту высоту победить. Но спрыгнула – не дура же она! – не туда, вниз, а за ларь, на чужую территорию, и остановилась перед открытой дверью.
– Эй! – бросила она в темноту двери. – Эй, отзовитесь.
Павлик и Машка только-только разложились на кухне поесть, нарезали хлеб, разлили по тарелкам Зоин суп.
– Кто-то там кричит, – с тихим испугом прошептала Машка. – Слышишь?
Павлик встал и вышел на балкон.
– Привет! – сказала Милка. – Ты кто?
Она видела, как засмущался и растерялся мальчик, не зная, что правильнее ответить на этот четкий вопрос. Милка же знала единственно правильный ответ, который в их компании считался. Надо было говорить так: «Представьтесь, леди (синьор, мисс, сударь и т. д.), будьте любезны, сами, я отвечу вам тем же». Олухи же на этот вопрос отвечают собственными именами, кретины вопят: «Я – человек!» Отличники учебы и активисты-общественники протягивают руку и чеканят фамилию. И почти никто никогда не может сказать так, как надо, с достоинством.
– А сама ты кто? – спросила, выныривая из-за Павликовых рук, Машка. – Сама ты кто?
По форме это было грубо и недипломатично, по существу – тот самый высший ответ из всех возможных. Милка засмеялась и отодвинула ларь, как бы делая проход.
– Соседями будем, – сказала она. – Я – Милка.
– Павлик… Павел, – смутился и поправился Павлик.
– Машка, – сверля Милку зелеными глазами, ей в тон представилась Машка. И с завистью посмотрела на Милкины босоножки.
Через пять минут Милка все уже знала, почему они здесь, куда едут и откуда, сообразила, что женщина с белыми пуговицами на желтом платье – их мама, и с пристрастием оглядела, как одеты Машка и Павлик. «Те же пуговицы!» – философски-снисходительно решила она, почувствовав такое недосягаемое превосходство, из которого любовь-жалость просто вытекает сама собой. Милка удивилась странно возникшему этому чувству, удивилась и согласилась пообедать вместе с ними.
«Ну, конечно! – подумала она, окидывая взглядом кухонный стол. – Все к пуговицам».
– Я вхожу в долю, – сказала она и метнулась на балкон, опробуя ею же устроенный проход у ларя.
Через минуту она вернулась, неся банку красной икры, банку крабов и две бутылки пепси-колы. Откуда Милке было знать, что банки эти приготовлены матерью для друзей-болгар, а пепси – ей же в дорогу.
Лариса, стирая дочерины трусики в ванной, слышала, как хлопнула дверца холодильника, прикинула, что могла схватить там дочь, решила: та схватила глазированные сырки – она их любит, – обрадовалась, что Милка обошлась таким сырковым способом, а не пришла канючить: «Есть хочу! Что-нибудь в рот…» Она всегда делает при этом брезгливую мордочку, абсолютно не соответствующую желанию поесть. Ей, Ларисе, пришлось доставать справку, что у Милки диета, чтоб не ковырялась она демонстративно, с отвращением в школьных завтраках, не замирала смертно с котлетой на вилке, не задавала громко, на всю столовую, вопросы: «А я не умру? Скажите, я не умру от этой пищи?» Она доводила до бешенства буфетчицу, учителей, они просто умоляли Ларису сделать хоть что-то, только бы не ела Милка вместе со всеми. Взяли справку о несуществующем гастрите. И теперь она устраивала на переменах «провожание на пытку едой», и уже чьи-то мамы жаловались, что их дети замирают над тарелками и отказываются есть «школьное», подражают Милочке.
Милка бросила все на стол и сказала Павлику:
– Вспарывай!
Он быстро взял консервный нож, а потом посмотрел, что это за банки, и положил нож обратно.
– Отнеси назад! – попросил он. – Что у нас, праздник, что ли?
Милка схватила нож сама и именно вспорола, а не открыла банки.
– Ура! – завопила Машка. – Я это страшно люблю!
Они ели суп с хлебом, намазывая его красной икрой.
И Машка пальцем любовно выравнивала на хлебе икринки, а Милка ела только икринки, Павлик же старался намазывать так, чтоб икринок на хлеб попадало как можно меньше.
Лариса пошла искать дочь, обнаружила проход на балконе, постучала в стекло – не слышно, шагнула дальше, на доносящийся смех, и все увидела: вспоротые банки, суп и пепси, разлитую по бокалам.
– Мама, знакомься! – закричала Милка. – Эти люди из Северска. Мы проголодались!
– Приятного аппетита! – сказала Лариса. Она хотела было уйти, но остановилась и посмотрела на непочатые крабы. – Пусть ваша мама потом отварит рис и положит туда крабы. Разотрет и с майонезом…
– Вы возьмите, – засмущался Павлик. – Мы их не будем вообще…
– Будете! – возмутилась Милка. – Рис с майонезом – и салат! Крабный!
Лариса возвращалась и вспоминала: «Северск, Северск… Что-то с ним связано? Нет, вроде ничего…» Более сильная эмоция от вида хлебающей суп дочери увела мысли от Северска, она подумала, что надо было иметь хотя бы двоих детей… Но и она у своих родителей одна, и Коля один, такие все теперь женщины – деловые, загруженные дамы. Один ребенок – просто акт приличия, не больше. Но тут же подумала: не то! Она родила бы и второго, не было у нее преграждающих, идущих вопреки этому целей… Просто она до сих пор не уверена, что их семья навсегда. Есть в ней какая-то то ли недостроенность, то ли недоговоренность, все будто бы и хорошо, но в любой момент может стать иначе. И она этому не удивится… А Северск, оказывается, вот что… Коля плавал туда на байдарке незадолго до их знакомства. Если он делал что-то не так, его папа, ее свекор, говорил всегда:
– Только не устраивай нам Северск, понял?
– Ш-ш-ш, – успокаивала его свекровь.
Но то было давно, давно, давно… Эти дети из Северска. Милка кормит их икрой, приготовленной для болгарских друзей. Лариса вытащила из холодильника коробку конфет для тех же друзей и перепрятала ее в другое место.
– Посуду! – велел Павлик Машке.
– Потом! – ответила она.
– Сразу! – сказал он.
– А что с ней станется, если постоит?
– Ничего! – махнула рукой Милка. – Постоит как миленькая. Пошли слушать музыку. У тебя есть «Би Джиз»? «Смоки»?
– Я даже не знаю, что это такое, – пожал плечами Павлик.
– Не знаешь? – закричала Милка. – Не знаешь?
– Давай договоримся сразу, – мирно предложил Павлик. – Я этим не горю и не понимаю.
Милка глубоко вздохнула, чтоб не сказать все, что ей хотелось сказать по этому поводу. Она еще продолжала любить примитивных провинциалов самой жалостливой любовью из всех возможных любовей на земле, и то состояние превосходства, которое росло и росло в ней, диктовало не грубый крик и насмешку, а королевскую снисходительность и участие в судьбах народов неразвитых, темных и слабых.
– Идемте, дети мои! – сказала она со всей нечеловеческой мягкостью.
Она поставила их перед японской системой, уверенная: если уж не искусство, то техника взорвет этого бедно-примитивно воспитанного мальчика. Кто же ходит в таких невообразимо широких штанах? Если бы хоть один из их школы пришел в подобных собирать макулатуру, его бы изъязвили так, что родителям не хватило бы зарплаты вылечить его, бедолагу. Похожий случай у них уже был. Мальчик загремел в больницу. К ним в класс приходил господинчик и поповским голосом учил их быть добрыми. Оказалось, врач-психиатр. Они чуть не лопнули от смеха… Ведь стоило купить парню нормальные джинсы – и он выздоровел. При чем здесь доброта? Джинсы или есть, или их нет.
– Ну? – спросила Павлика Милка, поставив его перед системой. – Этим ты тоже не горишь?
– Горит! Горит! – запричитала Машка, каким-то непостижимым чувством сообразившая, что надо бы ее Павлику восхититься всеми этими роскошными машинами. Машка даже подумала: полагается повосхищаться чем-нибудь у Милки… Хотя бы из вежливости. Они все-таки в гостях.
Система была что надо, и Павлик это оценил. Они сидели в мягких, круглых, как шары, креслах и все испытывали разное. Машка – щенячий восторг от всего, что ее окружало, Павлик – смущение и подавленность всем, что его окружало, а Милка – неудовлетворение, ибо сияние Машки хоть и приятно, но не главное. Главным был этот непонятный мальчик, который, как оказалось, принес к ней в комнату ту самую, открытую ею банку с крабами. Принес и поставил на стол, будто про рис и майонез ему ничего сказано не было.
– Или возьми обратно, или я выброшу в мусоропровод, – заявила она ему.
– Это твое дело, – ответил Павлик.
Ерунда все это – крабы, икра… Конечно, дефицит и все такое прочее, но у них в семье принято и к дефициту относиться как к вещам простым и распространенным. «Не делать культа!» А этот делает культ из жестяной банки. Она брезгливо взяла ее за отогнутую крышечку и понесла на кухню. Там она как можно громче стукнула дверцей мусоропровода, вернулась, села в кресло и посмотрела на своих гостей. Они молчали.
– Они бы все равно пропали. Жара. Открытые… – дала Милка несвойственное для себя самой разъяснение.
– Это было глупо, – сказал Павлик.
– Не надо делать из еды культа, – небрежно бросила Милка, чтобы оставить все-таки за собой последнее слово. На самом же деле ей уже хотелось уйти от этих проклятых крабов подальше…
– А что такое культ, по-твоему? – засмеялся Павлик. – Объясни!
– Культ? – Милка брезгливо сморщилась. – Культ личности. Культ тела… Культ еды…
– И прочие культяпки, – перебил ее Павлик. – Скажи лучше, что близко отсюда, чтоб посмотреть…
– Тебе, конечно, нужны музеи, – ответила Милка. – У тебя, конечно, культ музеев…
– Хватит, а? – миролюбиво сказал Павлик. – Я серый, темный, убогий… Так что же ближе?
Милка задумалась. Дело в том, что она уже побывала в Лувре и Дрезденской галерее. В Лувре – ей тогда было семь лет – она очень куда-то захотела. Бабушка сводила ее куда надо, а возвращаться в залы Милка не пожелала. Уперлась, закапризничала. И из-за нее бабушка так и не видела Мону Лизу.
Это была веселая домашняя история о том, как бабушка из-за Милки не приобщилась к вечному искусству. Историю рассказывали тысячу раз, она обросла никогда не существовавшими подробностями. Беспроигрышная гостевая байка для любого застолья. Папа привез бабушке роскошную репродукцию Моны Лизы, и она повесила ее на самое видное место. Когда Милка приходит к ним в гости и встречается глазами с Моной, ей почему-то становится не по себе. Она считает эту картину гениальной, хотя о своих ощущениях никогда и никому не говорит. Она считает картину гениальной потому, что есть у нее, Милки, полная уверенность: Мона – живая женщина. Этому нет рационального объяснения, но вот приходит она к бабушке, и они с Моной смотрят друг на друга, глаза в глаза, и Мона смеется над ней, Милкой. Фигушки – доброжелательно! Она смеется над ней с сарказмом, с веками отстоянной иронией. Она говорит ей: «Эх ты, девчонка!» И Милка отвечает ей: «Уродина!» Просто умирает от насмешки Мона, и уголки ее тонких губ изгибаются в невообразимо презрительную гримасу. «Ты маленькая злая обезьяна!» – дразнит она Милку. «А ты безобразная старуха!» – парирует Милка. «Неужели?» – хохочет Мона. «Сколько ты заплатила художнику, чтоб он тебя намалевал? Ведь смотреть на тебя можно только за большие деньги». – «Ну не смотри, дорогая, я ведь ничего тебе не заплачу…» – «Я и не смотрю… Это ты пялишься…» – «А мне интересно… Хочешь, погадаю? Ты выйдешь за старика, и он будет пить твою кровь…» – «Какая дура! Судишь по себе?» – «По тебе, гадкая девчонка». – «Заткнись, страшилище!»
Так они препираются, а бабушка украшает историю о Лувре фактом преклонения Милки перед великим Леонардо. «Приходит, стоит и смотрит, стоит и смотрит…» Знала бы она, как подчас площадно переругиваются эти двое – московская девчонка и таинственная флорентийка.
Других впечатлений от картин великих мастеров у Милки не было, а в Третьяковку, Эрмитаж и Пушкинский музей она просто не ходила.
Конечно, хорошо бы сейчас запустить эту историю о Лувре, вот бы Машка похохотала! Но этот мальчик… Она таких терпеть не может. И, видимо, не зря…
– А собственно… Что ты хочешь? – лениво спросила она. – Какие у тебя интересы?
– История, – выдохнула Машка. – История… Он помогает папе писать работу.
– Он ученый? – удивилась Милка.
– Учитель истории. В школе, – ответил Павлик.
– Учитель пишет работу?!
– А что?
– Наши учителя едва ноги носят… Среди них нет не то что пишущих – читающих… А может, даже грамотных…
И Милка взнуздала конька… Педагогика непрестижна. Идут в нее только неудачники. Милка сыпала определениями, сравнениями, не стоившими ей никаких усилий, ибо они ею слышаны от других и взяты на вооружение. Она даже не замечала, что каждое из них повторяет с интонацией первоисточника.