Дзен в искусстве написания книг - Рэй Брэдбери 7 стр.


Но довольно о прошлом. Как «451° по Фаренгейту» соотносится с настоящим? Изменилось ли мое отношение к тому, о чем говорила мне эта книга, когда я был моложе? Если под изменением понимается — усилилась ли и окрепла ли моя любовь к библиотекам, то ответ будет «да». «Да», которое отскакивает рикошетом от книжных стеллажей и стряхивает тальк со щеки библиотекаря. После «451° по Фаренгейту» я написал столько рассказов, эссе и стихов о писателях, сколько не сочинял больше никто из литераторов, насколько мне это известно. Я писал стихотворения о Мелвилле, о Мелвилле и Эмили Дикинсон, об Эмили Дикинсон и Чарльзе Диккенсе, Готорне, По, Эдгаре Райсе Берроузе и попутно сравнивал Жюля Верна и его Безумного Капитана с Мелвиллом и его в равной мере помешанным китобоем. Я сочинял стихи о библиотекарях, мчался в ночных поездах по бескрайним континентальным просторам в компании любимых писателей, и мы не спали всю ночь, мы разговаривали и пили, пили и разговаривали. В одном из стихотворений я предупреждал Мелвилла, чтобы он держался подальше от твердой земли (это была не его стихия!) Я превратил Бернарда Шоу в робота, чтобы со всеми удобствами погрузить его в космический корабль, отправлявшийся в долгое странствие к альфе Центавра, и слушать в дороге его предисловия, которые транслировались с его языка прямо в мои восхищенные уши. Я написал рассказ о машине времени, в котором переносился в прошлое, к смертным одрам Уайльда, Мелвилла и По, чтобы сказать им, как я их люблю, и согреть их в последние часы жизни… Но довольно. Вы уже поняли, что я становлюсь настоящим маньяком, когда речь заходит о книгах, писателях и великом хранилище, где содержатся их мысли.

Недавно, с подачи театра-студии «Плейхаус» в Лос-Анджелесе, я вызвал из тени всех персонажей «451° по Фаренгейту». Что у вас случилось нового, спросил я у Монтэга, Клариссы, Фабера, Битти, с тех пор, как мы виделись в последний раз в 1953-м?

Я спросил. Они ответили.

Они добавили новые сцены, раскрыли некоторые аспекты своих еще неразгаданных душ и мечтаний. В результате появилась двухактная пьеса, которая пользовалась успехом у публики и снискала хорошие отзывы критиков.

Битти первым вышел из-за кулис, чтобы ответить на мой вопрос:

— С чего все началось? Почему ты решил стать брандмейстером и сжигать книги?

Неожиданный ответ Битти дается в сцене, где тот приводит к себе домой нашего главного героя, Гая Монтэга.

Войдя в квартиру, Монтэг замирает, ошеломленный. Он видит бессчетное множество книг, покрывающих все четыре стены в тайной библиотеке брандмейстера! Монтэг оборачивается к начальнику и восклицает:

— Но ведь вы же брандмейстер! У вас не может быть столько книг! У вас вообще не может быть книг!

На что брандмейстер отвечает с сухой, легкой улыбкой:

— Хранить книги — не преступление, Монтэг. Преступление — их читать! Да, все верно. Книги у меня есть, но я их не читаю.

Потрясенный Монтэг ждет объяснений.

— Ты разве не понимаешь, в чем прелесть, Монтэг? Я их не читаю. И никогда не читал. Ни одной книги, ни единой главы, ни единой страницы, ни одного абзаца. Какая ирония, правда? Иметь тысячи книг — и не прочесть ни одной, даже не заглянуть, повернуться спиной к ним ко всем и сказать: «Нет». Это как если бы у тебя был полон дом красивых женщин, а ты бы ни разу к ним не прикоснулся. Так что, как видишь, я никакой не преступник. Если поймаешь меня за чтением — да, тогда меня можно сдавать властям! Но это место чисто и невинно, как бежево-белая спальня двенадцатилетней девственницы в летнюю ночь. Эти книги умирают на полках. Почему? Потому что я так хочу. Я не даю им поддержки и не даю им надежды на то, что их будут читать. Эти книги ничем не лучше обычной пыли.

Монтэг поражен:

— Но как же вы можете устоять…

— Перед таким искушением? — перебивает его брандмейстер. — О, этот этап уже пройден давным-давно. Яблоко съедено и переварено. Змий-искуситель вернулся на дерево. Сад зарос сорняками, врата проржавели.

— Наверное, когда-то… — Монтэг мнется, но все-таки продолжает:

— Наверное, когда-то вы очень любили книги.

— Не в бровь, в а глаз! — восклицает брандмейстер. — Ниже пояса. С размаху в челюсть. В самое сердце. Кишки наружу. Посмотри на меня, Монтэг. Человек, любивший книги… нет, мальчишка, сходивший по ним с ума, влюбленный без памяти, мальчишка, который взбирался на книжные полки, как обезумевший шимпанзе. Я поглощал их без разбора. Книги были мне сандвичем на обед, они были мне завтраком, ужином и перекусом перед сном. Я вырывал страницы, ел их с солью, макал их в соус, грыз переплеты, облизывал главы! Книги десятками, сотнями, миллиардами. Я перетаскал домой столько книг, что годами ходил согнувшись. Философия, история искусств, политические трактаты, обществознание, поэзия, эссеистика, великая драматургия — все, что угодно. Я был всеяден. А потом… а потом… — Голос брандмейстера затихает.

— Что потом? — спрашивает Монтэг.

— Потом со мной случилась жизнь.

Брандмейстер закрывает глаза, вспоминая.

— Жизнь. Как всегда. Как обычно. Любовь, не совсем та, какую хотелось. Рухнувшая мечта. Секс, разрывающий на части. Внезапные смерти друзей, незаслуженные. Кто-то из близких убит, кто-то сошел с ума. Медленная смерть мамы, неожиданное самоубийство отца… паническое бегство слонов, сметающих все на своем пути, эпидемия катастроф. И ни одной, ни одной правильной книги в нужное время, чтобы заткнуть брешь в рушащейся плотине, чтобы сдержать наводнение, плюс-минус метафора, плюс-минус сравнение. И вот в тридцать лет, почти в тридцать один, я поднялся с земли, весь переломанный, весь в синяках, кровоподтеках и шрамах. Я посмотрел в зеркало и увидел старика, потерявшегося за испуганным лицом молодого человека, увидел ненависть ко всем и вся, и я пошел в свою замечательную библиотеку, и стал просматривать книги, и обнаружил там — что? Что? Что?!

Монтэг высказывает догадку:

— Страницы были пусты?

— Прямо в точку! Совершенно пусты! Нет, слова были на месте, но они текли по глазам, как нагретое масло, и не значили вообще ничего. Не давали ни помощи, ни утешения, ни приюта, ни мира, ни любви, ни пристанища, ни света во тьме.

Монтэг вспоминает:

— Тридцать лет назад… когда горели последние библиотеки…

— И опять в точку, — кивает Битти. — Не имея работы, будучи неудавшимся романтиком… или кем там еще… я подал заявление в передовую бригаду пожарных. Первый — вверх по ступеням, первым врываюсь в библиотеку, первый — в пылающей топке сердец своих ревностных соплеменников, облейте меня керосином, дайте мне огнемет!

Все, конец лекции. Так-то, Монтэг. А теперь уходи!

Монтэг уходит, его любопытство по поводу книг возбуждено, как никогда. Он уже на пути к тому, чтобы стать изгоем, очень скоро за ним погонится и едва не убьет Механический пес, мой роботизированный клон собаки Баскервилей Артура Конан Дойля.

В моей пьесе старик Фабер, давно лишившийся работы профессор английского языка, говоривший с Монтэгом всю долгую ночь (через радиоприемник-«ракушку» в ухе), становится жертвой брандмейстера. Как? Битти подозревает, что Монтэг получает инструкции по секретному устройству, выбивает «ракушку» у него из уха и кричит в нее, обращаясь к профессору:

— Мы идем за тобой! Мы уже у двери! Мы поднимаемся! Тебе не уйти!

Фабер напуган, его сердце не выдерживает.

Отличные сцены. Заманчивые идеи. Мне пришлось побороть искушение вставить их в книгу.

И наконец: многие читатели писали мне гневные письма, возмущаясь исчезновением Клариссы и вопрошая, что с нею стало. Тем же вопросом задался и Франсуа Трюффо. В его экранизации моей книги он спас Клариссу от забвения и привел ее к людям-книгам, бродившим по лесу и декламировавшим наизусть свою книжную литанию.

Мне тоже хотелось ее спасти, ведь, как ни крути, это она — своими сумасшедшими разговорами — пробудила в Монтэге интерес к книгам и к тому, что в них содержится. Вот почему в моей пьесе Кларисса появляется вновь и встречает Монтэга, и финал у этой в сущности мрачной вещи выходит чуть-чуть счастливее.

Однако роман остается таким, каким был изначально. Я глубоко убежден, что нельзя переделывать произведения молодых писателей, тем более, если этим молодым писателем когда-то был я. Монтэг, Битти, Милдред, Фабер, Кларисса — все они действуют и говорят так же, как это было тридцать два года назад, когда я впервые выпустил их на бумагу, по десять центов за полчаса, в подвале библиотеки Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Я не изменил ни одной мысли, ни единого слова.

И последнее открытие. Как вы уже поняли, я пишу все свои вещи на волне увлеченности и восторга. И только недавно, перечитывая роман, я сообразил, что Монтэг назван именем компании, производящей бумагу. А Фабер, конечно же, производитель карандашей. Мое хитрющее подсознание дало им эти имена.

И ничего не сказало мне!

1982

Моя Византия: «Вино из одуванчиков»

«Вино из одуванчиков», как и большинство моих книг и рассказов, появилось нежданно. Слава богу, я начал познавать природу таких неожиданностей, будучи еще молодым автором. А до этого я, как и все начинающие писатели, был убежден, что идею можно осуществить, если дубасить по ней со всей силы, лупцевать ее и колотить. Разумеется, при таком обращении любая порядочная идея сложит лапки, перевернется кверху брюшком, устремит взгляд в вечность и тихо издохнет.

Вот почему я испытал несказанное облегчение, когда в двадцать с небольшим лет открыл для себя собственный метод письма. Тогда я барахтался в словесных ассоциациях, каждое утро, встав с постели, сразу же мчался к столу и записывал любые слова или цепочки слов, приходившие мне на ум.

Потом я брался за оружие — воевать против мира или же за него — и выводил когорту героев, чтобы они воздали должное этому миру и показали мне, что он значит в моей собственной жизни. А спустя час или два, к моему несказанному изумлению, у меня получался готовый рассказ. Это было действительно неожиданно и приятно. Вскоре я обнаружил, что мне придется работать в том же ключе всю оставшуюся жизнь.

Сначала я рылся у себя в голове в поисках слов для описания моих личных кошмаров и ночных страхов из детства, это был мой материал для рассказов.

Потом я стал все дольше и дольше задерживать взгляд на зеленых яблонях, на старом доме, где я родился, на соседнем доме, где жили бабушка с дедушкой, на всех летних лужайках, на которых я рос год за годом, и я начал подбирать слова для всего этого.

Стало быть, «Вино из одуванчиков» представляет собой урожай одуванчиков изо всех этих лет. Метафора о вине, проходящая через всю книгу, поразительно точна. Я всю жизнь собирал образы, хранил их — и напрочь о них забывал. Мне надо было придумать, как вернуться назад, используя слова в качестве катализаторов, чтобы открыть кладовые воспоминаний и посмотреть, что там есть.

Так что с двадцати четырех до двадцати шести лет у меня не проходило ни дня, чтобы я не бродил в своих воспоминаниях по зеленым лугам северного Иллинойса в надежде наткнуться на старую, наполовину сгоревшую петарду, проржавевшую игрушку или обрывок письма, которое я написал себе самому, когда был совсем юным. В надежде связаться с тем взрослым, которым я стану когда-то, и напомнить ему о его прошлом, о его жизни, его семье и друзьях, его радостях и облитых слезами печалях.

Для меня это стало игрой, которой я предавался с неослабевающим пылом: проверить, сколько я смогу вспомнить о самих одуванчиках или о том, как мы собирали дикий виноград с отцом и братом, вновь открыть для себя дождевую бочку, рассадник комаров под окном дома бабушки с дедушкой, заново ощутить запах золотисто-пушистых пчел, что жужжали вокруг винограда, оплетавшего стойки на заднем крыльце. У пчел, между прочим, есть запах. А если нет, то все равно должен быть, потому что их лапки покрыты пыльцой с миллионов цветов.

А потом мне захотелось вспомнить, каким был овраг, особенно в те вечера, когда мы возвращались домой из кино, где обмирали в восхитительном страхе перед «Призраком оперы» с Лоном Чейни, и мой брат Скип уносился вперед, и прятался под мостом через ручей в овраге, совсем как Душегуб, и выскакивал из укрытия, и хватал меня, вопя во весь голос, а я бежал, падал и снова бежал, всю дорогу до дома. Это было здоровски.

Попутно я сталкивался лоб в лоб — через словесные ассоциации — с прежними и нынешними друзьями. Я перенес Джона Хафа, моего друга детства, из Аризоны на восток, в Гринтаун, чтобы попрощаться с ним, как положено.

Попутно я усаживался за стол завтракать, обедать и ужинать с давно умершими и бесконечно любимыми. Потому что я был мальчуганом, который и вправду любил родителей, и дедушку с бабушкой, и брата, даже когда этот брат его «изводил».

Попутно я оказывался в подвале, где помогал отцу управляться с винным прессом, или на нашем переднем крыльце, вечером в День независимости, когда мы с дядей Бионом заряжали его самодельную медную пушку и поджигали фитиль.

Так я открыл для себя удивление и неожиданность в писательском ремесле. Кстати, мне никто не говорил, что надо себя удивлять. Самые лучшие способы творчества я нашел через неведение, методом проб и ошибок, и сам испугался, когда правда выскочила из кустов, как куропатка перед охотничьим выстрелом. Я наткнулся на творчество так же интуитивно, как дети учатся ходить и видеть. Я научился не мешать своим чувствам и своему Прошлому рассказывать мне обо всем, что неизменно оказывалось настоящей правдой.

И вот я превратился в мальчишку, бегущего с ковшиком к той самой бочке у дома дедушки с бабушкой, чтобы зачерпнуть чистой дождевой воды. И, конечно, чем больше ты из нее забираешь, тем больше туда прибывает. Этот источник никогда не иссякнет. Как только я научился вновь и вновь возвращаться в те годы, у меня набралось множество воспоминаний и чувственных ощущений, с которыми можно играть — не работать, а именно играть. «Вино из одуванчиков» — ничто без мальчишки-спрятавшегося-внутри-взрослого, который играет в зеленой траве на Господних лугах во всех минувших августах, в самой гуще начала взросления, начала старения, когда ты чувствуешь, что темнота ждет под сенью деревьев, готовясь посеять свои семена у тебя в крови.

Меня позабавило и слегка огорошило высказывание одного критика, который пару лет назад написал статью с разбором «Вина из одуванчиков» и некоторых более реалистичных работ Синклера Льюиса; в этой статье он поражался, как я мог родиться и вырасти в Уокигане, переименованном у меня в книге в Гринтаун, и не заметить, каким безобразным был порт, какими унылыми были угольные доки и сортировочная железнодорожная станция на окраине города.

Конечно, я их замечал и, как прирожденный волшебник, был заворожен их красотой. Поезда, товарные вагоны, запах угля и пламени не представляются детям уродливыми. Уродство — это понятие, с которым мы сталкиваемся позднее и начинаем стыдиться его проявлений. Считать вагоны товарняков — основное развлечение для мальчишек. Взрослые беспокоятся, раздражаются и чертыхаются на поезд, который мешает пройти, но мальчишки радостно считают и выкрикивают имена вагонов, прибывших из дальнего далека.

И опять же, именно на эту, якобы безобразную, станцию прибывали ярмарки и цирки со слонами, которые поливали кирпичную мостовую мощными едкими струями в пять утра, когда еще было темным-темно.

Что касается угля из доков, каждую осень я спускался в подвал и ждал прибытия самосвала с его металлическим кузовом, который опрокидывался и сбрасывал вниз тонну черных сокровищ — прекраснейших метеоритов, падавших из далекого космоса прямо ко мне в подвал и грозивших меня завалить.

Иными словами, если ваш мальчуган настоящий поэт, для него конский навоз значит только одно: будущие цветы. А что еще он может значить?

Возможно, мое новое стихотворение объяснит лучше всякого предисловия, как все летние дни моей жизни проросли в одной книге.

Назад Дальше