Морской волк. Бог его отцов. Рассказы - Лондон Джек 12 стр.


— Это ложь! Гнусная ложь! — заорал он мне в лицо, стряхивая мою руку. — Это ложь, и вы сами это знаете. Я уже достиг всего, чего мог. Такие рассуждения хороши для вас, Горб. Вы родились джентльменом. Вы никогда не знали, что значит быть голодным и засыпать голодным в слезах, когда ваш пустой желудок грызет вас, словно забравшаяся внутрь крыса. Мне уж не выплыть. И если я завтра проснусь президентом Соединенных Штатов, то разве это насытит меня за то время, когда я бегал голодным щенком? И разве может быть иначе? Я родился для страдания. Я перенес их столько, что хватило бы на десятерых. Половину своей злосчастной жизни я провалялся по больницам. Я хворал лихорадкой в Аспинвале, в Гаванне, в Нью-Орлеане. Я чуть не умер от цинги и полгода мучился ею в Барбадосе. Оспа в Гонолулу. Перелом обеих ног в Шанхае. Воспаление легких в Эналяске. Три сломанных ребра во Фриско. А теперь! Взгляните на меня! Взгляните на меня! Мне снова поломали все ребра. И наверное, я буду харкать кровью. Кто же мне возместит все это, спрашиваю я. Кто это сделает? Бог, что ли? Видно, Бог здорово ненавидел меня, если послал гулять по этому проклятому миру.

Это возмущение против судьбы продолжалось больше часа, а потом он снова взялся за работу, хромая, охая и дыша ненавистью против всего живущего. Его диагноз оказался правильным, так как время от времени ему становилось дурно, у него начиналась кровавая рвота, и он очень страдал. И видно, Бог действительно сильно возненавидел его, так как не дал ему умереть. Понемногу Мэгриджу стало лучше, он оправился и с тех пор стал еще злее прежнего.

Прошло несколько дней, прежде чем Джонсон выполз на палубу и кое-как взялся за работу. Он все еще был болен, и я нередко украдкой наблюдал, как он с трудом взбирается по вантам или устало наклоняется над штурвалом. Но хуже всего было то, что он совсем пал духом. Он пресмыкался перед Вольфом Ларсеном и перед штурманом. Но совсем иначе держал себя Лич. Он ходил по палубе с видом молодого тигренка и не скрывал своей ненависти к Вольфу Ларсену и Иогансену.

— Я еще разделаюсь с тобой, косолапый швед, — услыхал я как-то ночью на палубе его слова, обращенные к Иогансену.

Штурман послал ему ругательство в темноту, и в следующий миг что-то с силой ударилось о стенку камбуза. Новая ругань, насмешливый хохот, и, когда все стихло, я, выйдя на палубу, нашел тяжелый нож, на дюйм вонзившийся в плотную переборку. Через несколько минут к этому месту приблизился штурман, ощупью искавший нож, но я тайком вернул его Личу на следующее утро. Он только осклабился при этом, но в его улыбке было больше искренней благодарности, чем в многословных речах, свойственных представителям моего класса.

В противоположность остальным обитателям корабля, я ни с кем не был в ссоре и со всеми отлично ладил. Охотники относились ко мне равнодушно, во всяком случае, не враждебно. Поправлявшиеся Смок и Гендерсон, качаясь весь день в своих гамаках под тентом, уверяли меня, что я лучше всякой больничной сиделки ухаживаю за ними и что они не забудут меня, когда в конце плавания получат свои деньги. (Как будто мне нужны были их деньги! Я мог купить их со всеми их пожитками, мог купить всю шхуну, даже двадцать таких шхун.) Но мне выпала задача ухаживать за их ранами и лечить их, и я делал все, что мог.

У Вольфа Ларсена снова был припадок головной боли, продолжавшийся два дня. Должно быть, он жестоко страдал, так как позвал меня и подчинялся моим указаниям, как больной ребенок. Но ничто не помогало ему. По моему совету он бросил курить и пить. Я не понимал, как это великолепное животное могло страдать такими головными болями.

— Это Божья кара, уверяю вас, — высказался по этому поводу Луи. — Кара за его черные дела. И это еще не все, а то…

— А то что? — торопил его я.

— А то я скажу, что Бог клюет носом и не исполняет своего дела. Только помните, я ничего не сказал.

Я ошибался, говоря, что я в хороших отношениях со всеми. Томас Мэгридж не только по-прежнему ненавидит меня, но и нашел для своей ненависти новый повод. Я долго не знал, в чем дело, но наконец догадался: он не мог простить мне, что я родился в более счастливых условиях, родился «джентльменом», как он говорил.

— А покойников-то все еще нет, — поддразнивал я Луи, когда Смок и Гендерсон, дружески беседуя и держа друг друга под руку, в первый раз прогуливались по палубе.

Луи хитро поглядел на меня своими серыми глазками и зловеще покачал головой.

— Шквал налетит, говорю вам, и тогда берите все рифы и держитесь обеими руками. Я предчувствую это уже давно, шторм близок, и я ощущаю его так же ясно, как оснастку над своей головой в темную ночь. Шторм близок, близок!

— Кто же будет первым? — спросил я.

— Только не старый толстый Луи, обещаю вам, — рассмеялся он. — Я знаю, что через год в это время я буду глядеть в глаза моей старой матушке, уставшей ждать своих пятерых сыновей, которых она отдала морю.

— Что он говорил вам? — осведомился минутой позже Томас Мэгридж.

— Что он когда-нибудь съездит домой повидаться с матерью, — дипломатично ответил я.

— У меня никогда не было матери, — заявил кок, уставившись на меня своими унылыми, бесцветными глазами.

Глава XIV

Мне пришло в голову, что я никогда должным образом не ценил женское общество. Надо сказать, что хотя я вообще и не влюбчив, тем не менее до сих пор проводил много времени среди женщин. Я жил с матерью и сестрами и всегда мечтал о том, чтобы расстаться с ними. Они докучали мне своими заботами о моем здоровье и своими вторжениями в мою комнату, где переворачивали кверху дном тот хаос, которым я гордился, и учиняли, с моей точки зрения, еще больший беспорядок, хотя комната и приобретала более приветливый вид. После их ухода я никогда не мог найти нужных мне вещей. Но как я был бы рад теперь ощутить возле себя их присутствие и шелест их юбок, который так искренно ненавидел! Я уверен, что, если мне удастся попасть домой, я никогда больше не буду ссориться с ними. Пусть они с утра до ночи пичкают меня чем хотят, пусть они весь день вытирают пыль в моем кабинете и подметают его, — я буду спокойно смотреть на все это и благодарить судьбу за то, что у меня есть мать и столько сестер.

Все это заставило меня теперь задуматься. Где матери всех этих людей, плавающих на «Призраке»? Мне представляется неестественным, что эти люди совершенно оторваны от женщин и одни скитаются по свету. Грубость и дикость — неизбежные результаты этого. Окружающим меня людям следовало бы иметь жен, сестер, дочерей. Тогда они были бы мягче, человечнее и способны на сочувствие. А ведь никто из них не женат. Годами никто из них не испытывал на себе влияния хорошей женщины. В их жизни нет равновесия. Их мужественность, которая сама по себе есть нечто животное, чрезмерно развилась в них за счет духовной стороны природы, сократившейся и почти атрофированной.

Это компания холостяков, постоянно грубо сталкивающихся между собой и черствеющих от этих столкновений. Иногда мне даже начинает казаться, что у них и вовсе не было матерей. Может быть, они какой-нибудь полузвериной, получеловеческой породы, особый вид живых существ, не имеющих пола; может быть, они вывелись, как черепахи, из согретых солнцем яиц или получили жизнь каким-нибудь другим необычным способом. Свои дни они проводят в грубых драках и в конце концов умирают так же скверно, как жили.

Это новое направление мыслей побудило меня заговорить вчера вечером с Иогансеном. Это была первая частная беседа, которой он удостоил меня с начала путешествия. Он покинул Швецию, когда ему было восемнадцать лет, теперь же ему тридцать восемь, и за все это время он ни разу не побывал дома. Года два назад он встретил в Чили земляка и от него узнал, что его мать все еще жива.

— Теперь она, вероятно, уже порядком стара, — сказал он, задумчиво глядя на компас, и затем метнул колючий взор на Гаррисона, отклонившегося на один румб от курса.

— Когда вы в последний раз писали ей?

Он принялся высчитывать вслух:

— В восемьдесят первом… нет, в восемьдесят втором, кажется. Или в восемьдесят третьем? Да, в восемьдесят третьем. Десять лет тому назад. Писал из какого-то маленького порта на Мадагаскаре. Я служил тогда на торговом судне. Видите ли, — продолжал он, как будто обращаясь через океан к своей забытой матери, — каждый год я собирался домой. Так стоило ли писать? Год — это ведь только год. Но каждый год что-нибудь мешало мне поехать. Теперь же я стал штурманом, и дело изменилось. Когда я получу расчет во Фриско и соберу около пятисот долларов, я наймусь на какую-нибудь шхуну, идущую вокруг мыса Горн в Ливерпуль, и по дороге зашибу еще денег. Это окупит мне проезд оттуда домой. Тогда моей старушке не придется больше работать.

— Но неужели она еще работает? Сколько же ей лет?

— Под семьдесят, — ответил он. Затем с гордостью добавил: — У нас на родине работают со дня рождения и до самой смерти, поэтому мы и живем так долго. Я дотяну до ста.

Никогда не забуду я этого разговора. Это были последние слова, которые я от него слышал, и, может быть, последние, вообще произнесенные им.

Спустившись в каюту, чтобы улечься, я решил, что там душно спать. Ночь была тихая. Мы вышли из полосы пассатов, и «Призрак» еле полз вперед, со скоростью не больше одного узла. Захватив под мышку одеяло и подушку, я поднялся на палубу.

Проходя между Гаррисоном и компасом, вделанным в крышу каюты, я заметил, что на этот раз рулевой отклонился на целых три румба. Думая, что он заснул, и желая спасти его от наказания, я заговорил с ним. Но он не спал, глаза его были широко раскрыты. У него был настолько растерянный вид, что он не мог даже ответить мне.

— В чем дело? — спросил я. — Вы больны? Он покачал головой и глубоко вздохнул, как будто очнувшись от глубокого сна.

— Так вы бы держали курс получше, — посоветовал я.

Он повернул штурвал, и стрелка компаса, медленно повернувшись, установилась после нескольких колебаний на NNW.

Я снова поднял свои вещи и приготовился уйти, как вдруг что-то необычное за кормой привлекло мой взгляд. Чья-то жилистая мокрая рука ухватилась за перила. Потом другая появилась из темноты рядом с ней. С изумлением смотрел я на это. Что это за гость из морской глубины? Кто бы он ни был, я знал, что он взбирается на борт по лаглиню. Обрисовалась голова с мокрыми и взъерошенными волосами, и передо мной появилось лицо Вольфа Ларсена. Его правая щека была в крови, струившейся из раны на голове.

Энергичным усилием он втянул себя на борт и, очутившись на палубе, быстро огляделся, не видит ли его рулевой и не угрожает ли ему со стороны последнего опасность. Вода ручьями стекала с него, и я невольно прислушивался к ее журчанию. Когда он двинулся ко мне, я отступил, так как прочел смерть в его глазах.

— Постойте, Горб, — тихо сказал он. — Где штурман? Я покачал головой.

— Иогансен! — осторожно позвал он. — Иогансен!

— Где он? — осведомился он у Гаррисона.

Молодой матрос успел уже прийти в себя и довольно спокойно ответил:

— Не знаю, сэр. Недавно он прошел по палубе вперед.

— Я тоже шел вперед, но вы, очевидно, заметили, что вернулся я с обратной стороны. Вы можете объяснить это?

— Вы, наверное, были за бортом, сэр.

— Поискать его на кубрике, сэр? — предложил я.

Вольф Ларсен покачал головой.

— Вы не найдете его, Горб. Но вы мне нужны. Пойдем. Оставьте ваши вещи здесь.

Я последовал за ним. На шканцах все было тихо.

— Проклятые охотники, — проворчал он. — Так разленились, что не могут выстоять четыре часа на вахте.

Но на носу мы нашли трех спавших матросов. Капитан перевернул их и заглянул им в лицо. Они составляли вахту на палубе и, по корабельным обычаям, в хорошую погоду имели право спать, за исключением начальника, рулевого и дозорного.

— Кто дозорный? — спросил капитан.

— Я, сэр, — с легкой дрожью в голосе ответил Холиок, один из моряков. — Я только на минуту задремал, сэр. Простите, сэр. Больше этого не будет.

— Вы ничего не заметили на палубе?

— Нет, сэр, я…

Но Вольф Ларсен уже отвернулся, сердито буркнув что-то и оставив матроса протирать глаза от изумления, что он так дешево отделался.

— Теперь тише, — шепотом предупредил меня Вольф Ларсен, протискиваясь через люк, чтобы спуститься на бак.

Я с бьющимся сердцем последовал за ним. Я не знал, что нас ожидает, как не знал и того, что уже произошло. Но я знал, что была пролита кровь и что не по своей воле Вольф Ларсен очутился за бортом. Знаменательно было и отсутствие Иогансена.

Я впервые спускался на бак и нескоро забуду то зрелище, которое представилось мне, когда я остановился у подножья лестницы. Бак занимал треугольное помещение на самом носу шхуны, и вдоль трех его стен в два яруса тянулись койки. Их было всего двенадцать. Моя спальня дома была невелика, но все же она могла вместить двенадцать таких баков, а если принять во внимание высоту потолка, то и все двадцать. В этом помещении ютилось двенадцать человек, которые здесь и спали, и ели.

Тут пахло плесенью и чем-то кислым, и при свете качавшейся лампы я разглядел стены, сплошь увешанные морскими сапогами, дождевыми плащами и всевозможным тряпьем, грязным и чистым. Все эти предметы раскачивались взад и вперед с шуршащим звуком, напоминавшим шелест деревьев. Какой-то сапог глухо ударял через равные промежутки об стену. И хотя погода была тихая, балки и доски скрипели неумолчным хором и какие-то странные звуки неслись из бездны под полом.

Спящих все это нисколько не смущало. Их было восемь человек — две свободные от вахты смены, и спертый воздух был согрет их дыханием; слышались храп, вздохи, невнятное бормотанье — звуки, неизменно сопутствующие отдыху этих полулюдей, полузверей. Но действительно ли все они спали? И давно ли спали? Вот что, по-видимому, интересовало Вольфа Ларсена. Для решения этого вопроса он воспользовался приемом, напомнившим мне один из рассказов Боккаччо.

Он вынул лампу из ее качающейся оправы и подал мне. Свой обход он начал с первой койки от носа по штирборту. Наверху лежал канак Уфти-Уфти, великолепный матрос. Он спал лежа на спине и дышал тихо, как женщина. Одну руку он заложил под голову, другая лежала поверх одеяла. Вольф Ларсен двумя пальцами взял его за пульс и начал считать. Это разбудило канака. Он проснулся так же спокойно, как спал, и даже не пошевельнулся при этом. Он только широко открыл свои огромные черные глаза и, не мигая, уставился на нас. Вольф Ларсен приложил палец к губам, требуя молчания, и глаза снова закрылись.

На нижней койке лежал Луи, толстый и распаренный. Он спал непритворным и тяжелым сном. Когда Вольф Ларсен взял его за пульс, он беспокойно заерзал и на миг вывернулся так, что его тело опиралось только на плечи и пятки. Губы его зашевелились, и он изрек следующую загадочную фразу:

— Кварта стоит шиллинг. Но гляди в оба за своими трехпенсовиками, а то трактирщик мигом вклеит тебе лишних шесть.

Потом он повернулся на бок и с тяжелым вздохом произнес:

— Шесть пенсов — это «теннер», а шиллинг — «боб». Но что такое «пони», я не знаю.[1]

Удостоверившись в непритворности сна Луи и канака, Вольф Ларсен перешел к следующим двум койкам штирборта, занятым Личем и Джонсоном.

Когда капитан нагнулся к нижней койке, чтобы взять Джонсона за пульс, я, стоя с лампой в руках, увидел, как над бортом верхней койки осторожно показалась голова Лича, который хотел посмотреть, что происходит. Должно быть, он разгадал хитрость Вольфа Ларсена и понял неизбежность своего разоблачения, так как лампа вдруг исчезла из моих рук, и бак погрузился в темноту. В тот же миг он спрыгнул прямо на Вольфа Ларсена.

Первые секунды столкновения напоминали борьбу между быком и волком. Я слышал громкий взбешенный рев Вольфа Ларсена и неистовое кровожадное рычание Лича. Джонсон немедленно вмешался в драку. Его униженное поведение в последние дни было только хорошо продуманным обманом.

Назад Дальше