Юлиус скомкал письмо в руках.
— Лотарио! — возопил он. — Лотарио! Негодяй!
И он рухнул навзничь, бледный как мертвец, с пеной на губах.
XXXIX
ВИЛЛА ПОЛИТИКОВ
Два часа спустя после того, как Самуил простился с графом фон Эбербахом, его экипаж, достигнув Мезона, въехал в решетчатые ворота просторного дворца, окруженного огромным парком, со стороны заднего фасада переходящим в лес, а по другую сторону тянущимся вплоть до берега реки.
Именно в этом громадном, роскошном дворце некий банкир, пользующийся известностью в среде буржуа, один-два раза в неделю собирал на свои обеды главных представителей современного свободомыслия.
Четырьмя днями ранее Самуил Гельб был представлен хозяину этого дома тем самым посредником, который просил связать его с предводителями Тугендбунда, а взамен, по просьбе Самуила, обещал свести его со столпами либерализма.
Через два дня после своего представления Самуил был приглашен на послезавтра отобедать.
И вот теперь, выйдя от Юлиуса, Самуил заехал за своим посредником, и они вместе отправились в Мезон.
В тот вечер должен был состояться большой обед.
Часть сотрапезников уже прибыла, другие продолжали собираться. Засвидетельствовав свое почтение банкиру, Самуил и его спутник присоединились к другим приглашенным, которые в ожидании, когда пора будет сесть к столу, попарно и группами разбрелись по аллеям парка.
Бродя между беседующими, посредник подходил то к одним, то к другим, здоровался и представлял им Самуила.
Они обменивались двумя-тремя банальными фразами и расходились, пожав друг другу руки.
Но, несмотря на видимость братской приветливости, с какой столпы вольномыслия встречали Самуилова спутника, в их обхождении с ним чувствовались скованность и смущение.
Он сам указал Самуилу Гельбу на это обстоятельство.
— Их рукопожатия меня не обманывают, — шепнул он ему. — Я знаю, что они не любят меня.
— Но почему? — спросил Самуил.
— Потому что они честолюбцы, а я нет; потому что я служу нашему делу во имя его самого, а они — ради своих целей. В их глазах я что-то вроде живого упрека. Мое самоотречение — укор их алчности. Я дезертир корысти, предатель себялюбия. Увы, увы! Если б вы только знали, сколь немногие в этом скопище народных трибунов и защитников прав заботятся о чем-либо, кроме собственных интересов! Я водил с ними знакомство, и я краснею за них. Они меня опасаются и избегают как собственной совести. Но я не в обиде за то, что они меня не жалуют; за их равнодушие я плачу той же монетой. Вовсе не ради них я тружусь.
— Я, разумеется, тоже, — отвечал Самуил. — И народ трудится не для них. Предоставим им плести мелкие подпольные интриги; пусть кроты роют свои норы под шаткими привилегиями и прогнившими институтами прошлого — обрушившись, они их раздавят! Революция, которую готовят эти люди без веры и без силы, покончит с их жалкими расчетами. Пусть они только откроют шлюз, и поток унесет их.
Зазвонил колокол, и гости направились в громадную обеденную залу, так и переливавшуюся огнями и блеском серебряной чеканки.
Обед был великолепен.
Изобилие редких вин, невероятных рыб и фантастических фруктов, огромных цветов в огромных севрских и японских вазах, толпа слуг, музыка оркестра, из глубины сада долетавшая сюда в виде расплывчатых волн, так, чтобы не заглушать разговора, а ненавязчиво вторить ему, — все здесь содействовало полнейшему упоению чувств. За те деньги, которых стоило подобное празднество, можно было бы в течение года досыта кормить три семейства.
— Кто бы поверил, — шепнул Самуил на ухо собеседнику, — что мы здесь закладываем основы народовластия?
Во время пира вокруг сотрапезников было достаточно настороженных ушей, чтобы заставить их произносить лишь самые общие слова.
Тут уж Самуил смог вознаградить себя за вынужденное молчание, изучая физиономии, а по ним и души этих людей, считавших себя достойными сначала развязать революцию, а потом и управлять ею.
За этим столом и в самом деле подобралась коллекция персонажей, заслуживающая внимания серьезного исследователя.
Прежде всего, сам хозяин дома.
То был делец от революции, ловко и мило исполнявший роль сводни при тех направлениях общественной мысли, которые надлежало слить воедино, посредник как между людьми, так и между идеями. Приученный к банковским спекуляциям и неизменно в них преуспевавший, он был мастером спекуляций и в области политики, привнося в них ту же дерзость и широту, какими отличались его коммерческие операции. Он представлял собой тип буржуа из простонародья. В нем не было той страстной силы, что может увлекать массы на площади, но в салоне противостоять ему было невозможно. Самуил с первого взгляда оценил поверхностную мощь и женскую властность этого человека, о котором весьма метко пошучивали, что он не столько заговорами, сколько разговорами споспешествует делу герцога Орлеанского.
Справа от банкира расположился известный исполнитель песен, своего рода академик, депутат, министр от непризнанности, гений, прославленный всеобщим презрением; вот уж месяц, как он обосновался в этом дворце и теперь разглагольствовал о своей мансарде и своих сабо, смакуя токайское.
Напротив Самуила сидел крошка-адвокат, он же историк, он же журналист, непрерывно болтая и терзая уши соседей своим резким, крикливым голоском. Ему любой повод был хорош, только бы говорить о себе — о своей статье, сегодня утром появившейся в «Национальной газете», об историческом сочинении, где он подравнял под свой рост грандиозные фигуры деятелей 1789 года.
Прочая публика состояла из газетчиков, владельцев мануфактур, депутатов, сплошь приверженцев либеральных идей: одни принадлежали к революционной фракции и в дерзости своей доходили чуть ли не до того, что мечтали свергнуть короля и на его место посадить другого; вторые, из фракции умеренных, хотели бы изменить образ правления, не посягая на правящих лиц, и ничего бы лучшего не желали, как сохранить Карла X на троне при условии, что он изменит своим принципам.
Да, среди этих яростных добровольцев свободы не было ни единого, кто дерзнул бы бросить взгляд за пределы Хартии.
После обеда все вышли в сад.
Теплый воздух майского вечера дышал чарующим ароматом распустившейся сирени.
Кофе был сервирован в увитой плющом беседке, светом факелов и ламп превращенной в островок света среди ночи, затопившей аллеи парка.
Некоторое время гости продолжали поддерживать беседу, не выходившую за пределы общих рассуждений. Затем большинство сотрапезников стало мало-помалу расходиться, направляясь в обратный путь — в Париж.
Когда остались лишь ближайшие друзья хозяина и главные вожаки движения, всего человек семь-восемь, слуг отослали, и завязался разговор о политике, о тактике, которой надлежит придерживаться оппозиции как на страницах газет, так и в Палатах.
Нечего и говорить, что Самуил Гельб был в числе оставшихся.
Не затем он сюда явился, чтобы познакомиться с кухней банкира и содержимым его винных погребов. По-видимому, его присутствие никого не удивило и не привело в замешательство. Напротив, предводители буржуазной революции были не прочь продемонстрировать этому чужаку, связанному с Тугендбундом, свою значительность и историческую роль.
— Что ж, господин Самуил Гельб, — обратился к нему напрямую банкир, как бы затем, чтобы утвердить его право участвовать в доверительном разговоре узкого кружка единомышленников, — как вы находите наши действия здесь, во Франции? Надеюсь, вы не слишком низко оцениваете наше дерзкое Обращение двухсот двадцати одного?
— По-моему, там затесалось одно лишнее слово, — отвечал Самуил.
— Не угодно ли указать, какое именно? — спросил крошка-историк, он же журналист.
— Обращение двухсот двадцати одного, — заметил Самуил, — если мне не изменяет память, заканчивается вот этой фразой, изрядно исполненной гордости и достоинства: «Хартия призвана обеспечивать постоянное равновесие политических интересов Вашего правительства и воли Вашего народа; его сохранение является непременным условием благополучного состояния и развития общества…»
— «Сир, — любезно подхватил банкир, заканчивая цитату, — наша преданность и верность обрекают нас на печальную необходимость заявить Вам, что сего равновесия не существует».
— Да, в основном суть высказана достаточно твердо. Однако меня возмутили слова «Вашего народа». Неужели в девятнадцатом веке все еще возможно говорить о принадлежности народа одному лицу, как будто это нечто вроде его бараньего стада или содержимого его мошны, которое он волен продать или растратить?
— Возможно, вы и правы, — признал журналист. — Однако же… Ба! Да что может значить одно-единственное слово?
— Во времена революций, — возразил Самуил, — слово равнозначно деянию. И не вам отрицать всемогущество слова, если против Карла Десятого, его солдат и его священников, у вас только и есть, что одно лишь слово: «Хартия».
— И все же Карл Десятый отнюдь не разделяет вашего мнения, — вмешался один из присутствующих. — Ему наше обращение не показалось слишком почтительным и кротким. Он ответил на него сначала отсрочкой парламентской сессии, но и этого ему показалось мало: в настоящее время он занят разгоном парламента.
— Так что, его роспуск уже действительно дело решенное? — заинтересовался банкир.
— На днях о нем будет объявлено в «Монитёре», — отвечал маленький историк, — а я уже сегодня вечером объявил об этом в «Национальной газете». Гернон-Ранвиль был категорически против такого решения, он заявил королю, что тот компрометирует себя, объявляя войну Палате в связи с вопросом, по поводу которого там уже сложилось особое мнение. Но король пренебрег его возражениями, и Гернон-Ранвиль был вынужден уступить, не решившись даже подать в отставку из опасения, как бы не подумали, что он покидает короля в беде.
— Однако, — сказал Самуил историку, желая вызвать его на беседу, — если Палата будет распущена, состоятся новые выборы. Вы не думали о том, чтобы так или иначе вписать свое имя в избирательный список?
— Я не вправе быть даже избирателем, — едко отвечал крошка-адвокат.
— Ба! — вскричал Самуил. — С цензом все можно уладить. Вам даже повезло, что вы не парижанин. Париж вроде моря, личности здесь недолго затеряться. А в провинциальном городе ваши достоинства тотчас бросаются в глаза. Невозможно представить, чтобы слава человека, подобного вам, не ослепила маленький городок Экс.
— Вы слишком добры, — отвечал адвокат из Прованса, чье самолюбие испытало приятнейшую щекотку. — Я и в самом деле полагаю, что пользуюсь некоторой известностью в моем родном городе и снискал кое-какое расположение своих земляков, а стало быть, моя кандидатура в Провансе могла бы встретить доброжелательный прием. Но чтобы стать членом Палаты, надобно соответствовать еще и имущественному цензу, а все мое состояние — лишь одна акция «Конституционалиста». Этот бедный «Конституционалист», — прибавил он, обращаясь к банкиру, — совсем впал в ничтожество с тех пор как мы — Минье, Каррель и я — смогли благодаря вашей поддержке и великодушной щедрости основать «Национальную газету».
— Не беспокойтесь, друг мой, — вполголоса отозвался банкир. — Если для того, чтобы представлять свой край, недостаточно таланта, а требуются в первую очередь деньги, уж будьте покойны, деньги у меня найдутся. Я устрою так, чтобы к следующим выборам вы смогли попасть в избирательный список. Нет, нет, не благодарите: помогая взойти на трибуну одному из тех, кто более прочих способен бороться и побеждать, я действую в наших общих интересах, в интересах дела, которому все мы служим… А кстати, как идут дела в «Национальной газете»?
— Великолепно. Мы такой шум подняли, что чертям тошно. Моя вчерашняя статья под заголовком «Король царствует, но не управляет» вызвала у правительственной печати истошные вопли.
— А что за человек этот Арман Каррель? — полюбопытствовал Самуил, которому начинало надоедать самодовольство маленького человечка.
— Арман Каррель — истый бретер, будь у него в руке хоть шпага, хоть перо. Храбрец из храбрецов, он не отступит ни перед смелой идеей, ни перед опасным противником. По временам это его свойство даже доставляет нам известные неудобства. Он компрометирует нас, побуждая проявлять больше дерзости, чем мы бы того желали. Но, тем не менее, коль скоро ему только и надо, что лезть в драку и переходить от слов своих статей к делу, мы не мешаем ему действовать.
— Вы могли бы даже предоставить ему драться еще и за ваши статьи, — усмехнулся Самуил.
— До некоторой степени мы так и поступаем, — в простоте душевной проговорился журналист.
На губах Самуила промелькнула его обычная едкая усмешка: теперь он читал в душе этого вождя великого народа как в открытой книге.
— Я разделяю, — продолжал он, — высказанное вами мнение о «Национальной газете». И все же я бы осмелился сделать этой уважаемой газете один упрек, если вы позволите.
— Говорите, говорите: спор — моя стихия.
— Я читаю «Национальную газету» изо дня в день с тех самых пор как газета стала выходить. Но при всей моей усидчивости и внимании я все еще не могу понять, к чему она, собственно, стремится. Я вижу непрестанные нападки на правительство. Но, допустим, оно свергнуто — чем его предлагается заменить? Учредить республику?
— Республику?! — вознегодовал журналист. — Да вы что? Республику!
— Почему бы и нет? — спокойно спросил Самуил Гельб. — Вероятно, смысл вашего нынешнего столь бурного натиска на трон все же не в том, что вы стремитесь его укрепить?
— Республика! — повторил журналист с ужасом. — Но чтобы сделать ее возможной, требуется, чтобы у нас были республиканцы. А кого здесь, во Франции, можно назвать республиканцем? Ну, допустим, Лафайета, а кого еще? Несколько пустых мечтателей и несколько фанатиков. И потом, еще слишком свежа память революции тысяча семьсот девяноста третьего с ее эшафотами, всеобщим разорением, войной против целой Европы, Дантоном, Робеспьером и Маратом, чьи кровавые призраки лучше не тревожить. Нет, ни один честный человек не пойдет за тем, кто осмелится поднять запятнанное кровью знамя Республики.
— Однако, — заметил Самуил, — мне кажется, что в своей «Истории» вы были не так суровы по отношению к страшным фигурам и чудовищным событиям девяносто третьего; там вы если не хвалили, то оправдывали большую часть крайностей той великой и мрачной эпохи.
— Я прочел над мертвецами заупокойную молитву, — возразил историк, — но не хотел бы, чтобы они воскресли.
— После Лазаря покойники перестали воскресать, — усмехнулся Самуил, — а в привидения я не верю. Это ребяческая забава — страшиться, как бы Робеспьер с Маратом не восстали из своих гробов. Они там замурованы надежно, им не отвалить своих надгробных камней до самого Страшного суда. Не будем же трепетать, боясь встретить их на каждом уличном перекрестке. Речь не о них, а о тех принципах, которые они отстаивали на свой особый манер. Их способы — кровавые, беспощадные — я и не думаю защищать, готов даже согласиться с вами в том, что они принесли больше вреда, чем пользы, той идее, на служение которой они претендовали. Кровь, пролитая ими, все еще пятнает идеал народовластия, и, как видим, даже вы с вашим независимым умом сорок лет спустя все еще не смеете повернуться лицом к Республике, опасаясь увидеть перед собою их. Но, говорю вам и повторяю, они мертвы, мертвы куда как основательно. Их зверства, возможные в пылу первой битвы за свободу, ныне не только внушили бы ужас как отвратительное преступление, но и вызвали бы смех как нелепый анахронизм. Оставим той революции ее дела, но возьмем у нее ее идеи.
— Хватит с нас Республики, — с живостью возразил редактор газеты «Глобус», философ, известный своими каламбурами, мыслитель, снискавший всеобщее расположение склонностью к мальчишеским выходкам. (Во время речи Самуила он успел переглянуться с редактором «Национальной газеты», причем оба пожали плечами.) — Республика — это ведь власть всех над всеми, что-то вроде стада овец, которое само собой управляет.
— Лучше, чтобы им распоряжался мясник, не правда ли? — промолвил Самуил.