Я исповедуюсь - Жауме Кабре 13 стр.


9

В то воскресенье, запомнившееся мне потому, что отец был в хорошем настроении, родители принимали у себя профессора Прунеса – согласно мнению отца, лучшего в мире палеографа среди ныне живущих, с супругой (лучшей в мире супругой лучшего в мире палеографа среди ныне живущих). Отец подмигнул мне, но я ничего не понял, хотя и знал, что он намекает на некий важный подтекст. Я не мог расшифровать этот намек как раз потому, что контекстом не владел. Кажется, я тебе уже говорил, что был занудой. Они беседовали за кофе: о том, что такой прозрачный фарфор делает кофе особенно вкусным, о манускриптах… Временами в беседе наступали неловкие паузы. В какой-то момент отец решил покончить с этим. Громким голосом, чтобы я услышал из своей комнаты, он отдал приказ:

– Сын, иди сюда! Слышишь меня?

Еще бы Адриа не слышал! Но он боялся, что разразится катастрофа.

– Сыыын!

– Да? – словно издалека откликаюсь я.

– Иди сюда!

Выхода нет, нужно идти. У отца блестят глаза от коньяка, чета Прунес смотрит на меня с симпатией. Мама разливает кофе и делает вид, что ее тут вовсе нет.

– Да? Добрый день!

Гости откликнулись «добрый день» и перевели заинтригованные взгляды на сеньора Ардевола. Отец наставил на меня палец и скомандовал:

– Посчитай по-немецки.

– Отец…

– Делай, что я тебе говорю! – Глаза отца горели от коньяка.

Мама разливала кофе, пристально глядя в чашки тонкого фарфора, которые делают кофе еще вкуснее.

– Eins, zwei, drei.

– Не бормочи, говори внятно, – остановил меня отец. – Начни заново!

– Eins, zwei, drei, vier, funf, sechs, sieben, acht, neun, zehn. – Я запнулся.

– Дальше? – рявкает отец.

– Elf, zwolf, dreizehn, vierzehn.

– И так далее и так далее и так далее. – Отец говорит, как падре д’Анжело. Потом сухо приказывает: – Теперь по-английски.

– Уже достаточно, Феликс, – подает наконец голос мама.

– Он говорит по-английски. – И маме резко: – Не так ли?

Я подождал пару секунд, но мама промолчала.

– One, two, three, four, five, six, seven, eight, nine, ten.

– Очень хорошо, мальчик! – сказал с энтузиазмом лучший в мире палеограф из ныне живущих. А его супруга молча аплодировала, пока отец не оборвал их: подождите, подождите – и повернулся ко мне:

– Теперь на латыни.

– Но… – восхищенно запротестовал лучший в мире палеограф из ныне живущих.

Я посмотрел на отца, потом на маму, которая чувствовала себя так же неловко, как и я, но не отрывалась от кофе. Я начал:

– Unus una unum, duo duae duo, tres tria, quattuor, quinque, sex, septem, octo, novem, decem. – И умоляюще: – Папа…

– Закрой рот! – сухо оборвал отец. И посмотрел на профессора Прунеса, который бормотал: черт возьми, просто восхитительно!

– Какая прелесть! – сказала супруга доктора Прунеса.

– Феликс… – открыла рот мама.

– Помолчи! – бросил отец. И, обращаясь к гостям: – Это еще не все!

Он тычет в мою сторону пальцем:

– Теперь на греческом.

– Heis mia hen, duo, treis tria, tettares tessares, pente, hex, hepta, octo, ennea, deka.

– Восхитительно! – Теперь чета Прунес аплодирует, словно сидят в театре.

– Хау!

– Не сейчас, Черный Орел.

Отец указал на меня, сделал жест сверху вниз, словно ловил морского окуня, и с гордостью произнес:

– Двенадцать лет. – И мне, не глядя в мою сторону: – Теперь можешь идти.

Я закрылся в комнате, уязвленный тем, что мама даже пальцем не пошевелила, чтобы спасти меня из дурацкого положения. Я с головой погрузился в Карла Мая, дабы забыть о своих горестях. Ранний вечер воскресенья медленно перетек в поздний, а затем и в ночь. Ни Черный Орел, ни достойный Карсон не осмелились отвлечь меня от моего горя.

В один прекрасный день я узнал настоящее лицо Сесилии. Я долго старался рассмотреть его. Зазвонил колокольчик на двери в магазине. Адриа, сказав маме, что идет на тренировку школьной команды по гандболу, а сеньору Беренгеру – что делает уроки, сидел в углу и тайком рассматривал пергаментные страницы латинского манускрипта тринадцатого века. Он практически ничего не понимал, однако манускрипт вызывал в нем сильные эмоции. Колокольчик. Адриа решил, что это неожиданно вернулся отец из Германии и сейчас устроит ему выволочку. Тем более что он всем наврал. Я посмотрел в сторону двери: сеньор Беренгер, надевая пальто, что-то торопливо говорит Сесилии – это пришла она. После чего, держа шляпу в руке, выскакивает вон с недовольным лицом, даже не попрощавшись. Сесилия осталась стоять у двери, напряженно о чем-то думая. Я не знал, поздороваться с ней или подождать, пока она сама меня не заметит. Лучше, наверное, поздороваться… или промолчать? Но тогда она удивится, когда увидит меня… а что делать с манускриптом… лучше сказать… нет, спрятать и потом… или подождать, пока увидит… Пора мысленно переходить на французский.

Я решил не обнаруживать себя. Сесилия тяжело вздохнула и прошла в кабинет, на ходу снимая пальто. Не знаю почему, но в тот день атмосфера была давящей. Сесилия не выходила в магазин. Вдруг я услышал, что кто-то плачет. Сесилия плачет в кабинете. Мне захотелось сквозь землю провалиться, потому что совершенно невозможно, чтобы она поняла, что я слышал, как она плачет. Взрослые люди плачут время от времени. А если пойти утешить ее? Мне было ужасно жаль Сесилию, потому что она всегда так хорошо держалась, и даже мама, которая с презрением смотрела на всех женщин около отца, отзывалась о ней хорошо. Кроме того, когда взрослый плачет, а ты ребенок – это производит большое впечатление. Поэтому Адриа хотелось исчезнуть. Женщина начала ожесточенно крутить диск телефонного аппарата. Я представлял ее – расстроенную, рассерженную, не понимая, что на самом деле в опасности был я: Сесилия в любой момент могла закрыть магазин и уйти, а я бы остался, запертый в четырех стенах.

– Ты – трус! Нет, дай мне сказать! Ты – трус! Пять лет ты поешь мне песню – ах, Сесилия, в следующем месяце я все ей объясню, я тебе обещаю. Трус! Пять лет кормишь меня пустыми обещаниями. Пять лет! Я уже не девочка, слышишь!

С последним я был полностью согласен. Про остальное не понял ничего. И, как назло, Черный Орел остался дома и мирно дремал на ночном столике.

– Нет, нет и нет! Сейчас говорю я! Мы никогда не будем жить вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, помолчи! Сейчас я говорю. Я сказала тебе – помолчи! Можешь засунуть себе в задницу все свои красивые слова. Все кончено. Слышишь? Что?

Адриа за своим столом с книгами гадал: что кончено? Он вообще не мог понять, отчего взрослые вечно так озабочены этим «ты меня не любишь», если любовь – это жуткая гадость с поцелуями и всем таким.

– Нет. Не надо мне ничего говорить. Что? Потому что я повешу трубку, когда мне приспичит. Нет, дорогой, когда мне на то будет охота.

Первый раз я услышал такие слова – «приспичит», «охота». Было забавно слышать такое из уст самого хорошо воспитанного человека из моего окружения.

Сесилия бросила трубку на рычаг с такой силой, словно хотела разбить телефон. И принялась наклеивать этикетки на новые предметы, а потом делать записи в приходно-расходной книге: сосредоточенная и спокойная, словно тут не бушевала буря несколько минут назад. Мне не составило труда выскользнуть наружу через боковую дверь, а потом снова войти, уже с улицы, и сказать «привет!». И убедиться, что на лице Сесилии, всегда тщательно ухоженном, не осталось ни следа от слез.

– Как дела, красавчик? – улыбнулась она.

А я замер, потому что передо мной вдруг оказался другой человек.

– Что ты попросил у волхвов? – поинтересовалась она.

Я пожал плечами, потому что дома у нас никогда не праздновали День волхвов[99], ведь подарки детям дарят родители, и нечего потворствовать глупым предрассудкам. Как только я узнал про волхвов, я узнал и то, что ожидание даров в моем случае сводится к ожиданию, какое решение примет отец: что? на этот раз должно стать моим подарком (или подарками). Выбор подарка никак не зависел ни от моих успехов в учебе, ни от моего поведения (они должны быть образцовыми, это не обсуждалось). Но мне дарили что-нибудь подчеркнуто «детское», ярко контрастировавшее с общей серьезной атмосферой нашего дома.

– Я попросил… – Я вспомнил, как отец говорил, что подарит мне машину с сиреной, но горе мне, если я буду играть с ней в доме и шуметь.

– Ну-ка, поцелуй меня! – сказала Сесилия, притягивая меня к себе и приобнимая.

Через неделю отец вернулся из Бремена с микенской вазой, которая потом много лет стояла в магазине, и, как я понял, с целой кучей бумажных находок. Там было несколько настоящих жемчужин – первые издания, авторские рукописи – и манускрипт четырнадцатого века, который, по словам отца, станет украшением его коллекции. И дома, и в магазине ему сообщили, что за время его отсутствия было несколько странных телефонных звонков. Звонившие просили сеньора Ардевола. А ему будто было наплевать на то, что должно было произойти через несколько дней, он сказал мне: смотри, смотри, какая прелесть – и показал какие-то тетрадки. Это были наброски, сделанные Прустом незадолго до смерти. Мелкая вязь скорописи, заметки на полях, отдельные предложения, стрелки, бумажки, скрепленные скрепками… Ну-ка, прочти вот это.

– Я не понимаю.

– Да боже мой, ну же! Это финал. Последние страницы, последняя фраза. И не говори мне, что не знаешь, как заканчивается «В поисках утраченного времени».

Я ничего не ответил. Отец, поняв, что переборщил, решил скрыть неловкость хорошо знакомым мне приемом:

– Только не говори, что ты все еще не понимаешь французский текст!

– Oui, bien sur[100], но мне не разобрать почерк!

Отец, видимо, не нашел что сказать. Он молча захлопнул тетрадку и спрятал ее в сейф, бормоча себе под нос: нужно наконец принять решение – слишком много ценных вещей теперь в этом доме. А мне послышалось, что слишком много мертвых людей в этом доме.

10

– Папа… Видишь ли, сын… Папа…

– Что? Что с ним случилось?

– Он теперь на небесах.

– Нет никаких небес!

– Папа умер.

Меня больше поразила мертвенная бледность маминого лица, чем ее слова. Казалось, это она умерла. Она была бледна, как скрипка юного Лоренцо Сториони до того, как ее покрыли лаком. И – глаза. Полные тоски. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила таким голосом. Избегая глядеть на меня, она не отрывала взгляда от пятна на стене возле кровати и шептала: я не поцеловала его, когда он уходил из дому. Может быть, этот поцелуй спас бы его. А потом еле слышно добавила: если он того заслуживал. Но это мне, наверное, только показалось.

Все это было невозможно понять, поэтому я закрылся в неубранной комнате со своей машиной «скорой помощи» – подарком волхвов. Сел на кровать и тихо заплакал. У нас всегда дома было тихо, потому что если отец не изучал манускрипты, то он либо читал, либо… умирал.

Я не выяснял подробности у мамы. И не видел мертвого отца. Мне сказали, что произошел несчастный случай: его сбил грузовик на улице Аррабассада, которая находится далеко от Атенеу[101], и что, в общем, тебе никак нельзя его увидеть. Меня захлестнула паника: нужно срочно найти Берната, прежде чем мир рухнет и меня посадят в тюрьму.

– Малыш, зачем он взял твою скрипку?

– А? Что?

– Зачем папа взял твою скрипку? – повторила Лола Маленькая.

Сейчас все откроется и я умру от страха. Но пока мне еще хватило сил собраться духом и соврать:

– Он просто забрал ее. Не знаю зачем, он не сказал. – И прибавил в отчаянии: – Он в последнее время был очень странным, папа.

Когда я вру, что случается частенько, я уверен, что всем это очень заметно. Кровь бросается мне в лицо, у меня чувство, что я становлюсь красным как рак, я судорожно ищу незамеченные несообразности, которые могут обрушить здание возведенной мною лжи, думаю, что меня сейчас разоблачат, – и каждый раз удивительным образом мне все сходит с рук. То есть мама просто ничего не замечает, а вот Лола Маленькая, я уверен, все замечает, но притворяется, что нет. Загадочная вещь – ложь. Сейчас, став взрослым человеком, я все еще краснею, если вру, и слышу голос сеньоры Анжелеты, которая однажды, когда я уверял, что не брал шоколадку, просто взяла меня за руку, раскрыла мне пальцы и продемонстрировала маме и Лоле Маленькой позорные шоколадные пятна на ладони. Потом согнула мои пальцы, закрыв ладонь, словно книгу, и сказала: все тайное становится явным, помни об этом, Адриа. Я помню, сеньора Анжелета. До сих пор, хотя мне уже стукнуло шестьдесят. Мои воспоминания высечены в мраморе, сеньора Анжелета, и мрамором станут. Но сейчас дело не в украденной плитке шоколада. Я делаю грустное лицо, что совсем не трудно, потому что чувствую себя страшно виноватым и очень боюсь. Я начинаю плакать, потому что отец умер и…

Лола Маленькая вышла из комнаты, и мне слышно, как она с кем-то разговаривает. С кем-то незнакомым, от кого крепко пахнет табаком. Он говорит не по-каталански, а по-испански. Он не разделся в прихожей, шляпу держит в руках. Он вошел в мою комнату и спросил, как меня зовут.

– Адриа.

– Почему папа забрал у тебя скрипку? – Эта настойчивость утомляет.

– Не знаю, клянусь!

Человек показывает обломки моей скрипки для занятий:

– Узнаешь?

– Пф… Это моя скрипка. Была моя скрипка.

– Он попросил ее у тебя?

– Да, – вру я.

– И ничего не объяснил?

– Да.

– Он играл на скрипке?

– Кто?

– Твой отец.

– Нет, что вы!

Я прячу ехидную улыбку: отец, играющий на скрипке! Человек в пальто, со шляпой в руке, воняющий табаком, смотрит на маму и Лолу Маленькую. Те молча слушают наш разговор. Тычет шляпой в сторону «скорой помощи», которую я держу в руках: очень красивая машинка. И выходит из комнаты. Я остался наедине со своей ложью и ничего не понимал. Изнутри «скорой» на меня с жалостью смотрит Черный Орел: он презирает тех, кто лжет.

Похороны были мрачными, множество серьезных мужчин со шляпами в руках и женщин, чьи лица прикрывали черные вуалетки. Приехали двоюродные братья из Тоны и какие-то очень дальние родственники из Боск-д’Ампоста. Первый раз в жизни я оказался в центре внимания, одетый в черное, причесанный на косой пробор, с зализанными волосами; Лола Маленькая намазала мне на голову двойную дозу фиксатора и сказала, что я просто красавчик. И поцеловала в лоб, чего никогда не делала мама. Говорили, что отец лежит в закрытом гробу, но проверить это я не мог. Лола Маленькая сказала, что тело очень изувечено и лучше его не видеть. Бедный отец, целые дни проводить за изучением книги и всяких редкостей, а потом раз – и ты уже умер, а тело твое изувечено. Что за идиотская штука – жизнь! А что, если эти раны, про которые говорит Лола Маленькая, – от кинжала кайкен из магазина? Хотя нет: сказали же, что его сбила машина.

Какое-то время мы жили с опущенными шторами, а вокруг меня все шептались. Лола не оставляла меня одного, а мама проводила часы, сидя в кресле, в котором обычно пила кофе, перед пустым креслом отца. Но она не пила кофе, потому что было не время. Все это так сложно. Я не знал – может, сесть в пустое кресло? Но мама меня не видела, а когда я ее окликал, брала меня за руку и при этом молча смотрела на рисунок обоев. А я думал – ну и ладно, и не садился в отцовское кресло, полагая, что это все от тоски. Мне тоже было грустно, но я, наоборот, смотрел по сторонам. Это были очень печальные дни, я перестал существовать для мамы. Потом пришлось к этому привыкнуть. Кажется, с того дня мама вообще меня больше не замечала. Должно быть, она чувствовала, что во всем виноват я, и потому не желала больше знать обо мне. Иногда она смотрела на меня, но лишь для того, чтобы дать мне какие-нибудь указания. Забота обо мне целиком перешла в руки Лолы Маленькой. До какого-то момента.

Однажды мама без предупреждения принесла домой новую скрипку – изящную, красивую и с отличным звучанием. И отдала молча и не глядя на меня. Словно находясь в какой-то прострации. Словно думала о прошлом или о будущем, но только не о том, что делала сейчас. Я изо всех сил старался понять ее. И возобновил занятия скрипкой, которые уже много дней как забросил.

Назад Дальше