– Мисс Таггарт, – нервно произнес Бертрам Скаддер, – не отклоняемся ли мы от предмета нашей… В конце концов, ваши личные отношения с мистером Реардэном не имеют отношения к экономической политике, которую…
– Я тоже так думала. Конечно, я пришла сюда, чтобы сказать о политическом и нравственном климате, в котором вы сейчас живете. Так вот, я думала, что знаю о Хэнке Реардэне все, но одну вещь я узнала только сегодня. Его шантажировали, угрожая раскрыть его отношения со мной. Этим его принудили подписать дарственный сертификат на передачу его металла государству. Вот в чем кроется причина его поступка – в шантаже, шантаже вашими государственными чиновниками, вашими властями, вашими…
В тот момент, когда Скаддер взмахнул рукой, чтобы вырвать у нее микрофон, в горле микрофона раздался слабый щелчок и он замолк, не успев упасть на пол. Это означало, что полицейский-интеллектуал отключил эфир.
Дэгни расхохоталась, но рядом уже не было никого, кто бы мог видеть ее, слышать ее смех и понять его причину. Между тем в аппаратную набилась масса народу, но всем, кто туда ворвался, не было дела до нее: они неистово вопили друг на друга. Чик Моррисон крыл непечатными словами Бертрама Скаддера. Бертрам Скаддер визжал, что он с самого начала выступал против этой затеи, но ему приказали. Джеймс Таггарт по-звериному скалил зубы на двух самых молодых помощников Моррисона, но избегал оскала третьего, старшего. Лицо Лилиан Реардэн стало вдруг удивительно дряблым, как тело валяющейся на дороге кошки – вроде бы неповрежденное, но уже неживое. Ревнители нравственности вопили друг на друга в страхе перед тем, что сделает с ними мистер Мауч.
– Что мне сказать слушателям? – кричал растерянный диктор, указывая на микрофон. – Мистер Моррисон, страна ждет, что я должен сказать народу? – Никто не обращал на него внимания. Их волновало другое – не что делать, а кого винить.
Никто не сказал Дэгни ни слова, никто даже не взглянул в ее сторону. Никто не остановил ее, когда она направилась к выходу.
Она села в первое подвернувшееся такси и назвала адрес своего дома. Когда машина тронулась, она заметила, что круглая шкала радиоприемника на панели перед шофером освещена, радио молчало, из него раздавались короткие, резкие, как заразный грудной кашель, разряды статического электричества. Радио было настроено на волну программы Бертрама Скаддера.
Она откинулась на сиденье, не ощущая ничего, кроме опустошенности от понимания, что в своем порыве могла смести человека, который после этого, возможно, больше никогда не захочет ее видеть. Впервые она почувствовала, как ничтожно мала возможность обрести его, если только он сам не обнаружит себя. Где его искать? На городских улицах, в городах целого континента, среди каньонов Скалистых гор, где цель поиска укрыта лучевым экраном? Но одно осталось с ней, как спасательный круг в океане, за который она держалась во время передачи, и она знала, что никогда не отпустит его, даже если потеряет все, – звук его голоса, говоривший ей: «Здесь не допускают никакой подмены реальности».
– Дамы и господа, – внезапно возник на фоне треска в эфире голос Бертрама Скаддера, – в связи с непредвиденными техническими неполадками, которые пока не поддаются устранению, вещание на этой волне прекращается впредь до того времени, когда их удастся устранить. – Водитель презрительно засмеялся и выключил радио.
Когда Дэгни, выходя из такси, протянула ему деньги, он вернул сдачу и, внезапно наклонившись ближе к ней, всмотрелся в ее лицо. Она была уверена, что он узнал ее, и ответила ему поначалу суровым взглядом. Его усталый вид и латаный-перелатаный пиджак подсказали ей, что он давно и безнадежно ведет горькую борьбу с нищетой. Она оставила ему чаевые, и он тихо, но со значением, даже торжественно, подчеркивая слова больше, чем требовала простая признательность, сказал:
– Благодарю вас, мэм.
Она быстро отвернулась и побежала к дому, чтобы скрыть внезапно нахлынувшее чувство, с которым ей было трудно справиться.
С низко опущенной головой она открыла дверь в квартиру, и свет ударил ей в лицо снизу, от ковра, прежде чем она удивленно вскинула глаза вверх и увидела, что в комнате горит свет. Она шагнула вперед… и увидела, что посреди комнаты стоит Хэнк Реардэн.
Два обстоятельства поразили ее и заставили замереть. Одно – само его присутствие, поскольку она не ожидала, что он появится так скоро. Другое – выражение его лица. Такое твердое, такое уверенное, такое решительное. Он весь излучал спокойствие и надежность, они светились в ясном взгляде, легкой улыбке; ей показалось, что если он и постарел на десятки лет за один месяц, то постарел в том смысле, что обогатился опытом, человеческой мудростью, знанием жизни, прозрением и мужеством. Она поняла, что, пережив месяц душевных мук, этот человек, которому она причинила такие страдания и вот-вот нанесет еще большую рану, еще более возвысился в своем благородстве, и теперь он будет для нее поддержкой и опорой, и его сила защитит их обоих.
Она лишь минуту простояла неподвижно и тут же увидела, как ширится его улыбка: он как будто читал ее мысли и говорил ей, что бояться нечего. Она услышала легкое пощелкивание и увидела на столе рядом с ним светящийся кружок молчащего радиоприемника. Ее глаза вопросительно двинулись навстречу его взгляду, и он ответил чуть заметным кивком, легким движением век: он слышал ее выступление.
Они одновременно шагнули друг к другу. Он схватил ее за плечи, чтобы поддержать; ее лицо было поднято к нему, но он не коснулся ее губ; он взял ее руку и целовал запястье, пальцы, ладонь – единственное проявление долгожданного приветствия после стольких страданий. И внезапно, не выдержав груза этого дня и целого месяца, она разрыдалась в его объятиях, склонившись к нему, сотрясаясь от плача, чего никогда раньше с ней не бывало, по-женски отдаваясь боли в последнем бессильном протесте против нее.
Он поддерживал ее – она стояла и передвигалась только вместе с ним и благодаря ему. Так он подвел ее к дивану и пытался усадить рядом с собой, но она соскользнула на пол и села у его ног, зарывшись головой в его колени, безудержно, беззащитно рыдая.
Он не поднимал ее, крепко обняв, он позволил ей выплакаться. Он гладил ее по голове, по плечам, она чувствовала, как надежно ограждают ее от мира его руки; их сила, казалось, говорила ей, что она плачет за них обоих, что он знает ее боль, понимает ее и тоже чувствует, но в состоянии воспринимать ее спокойно. Его спокойствие, казалось ей, снимает тяжесть с ее сердца, оно позволяло ей не сдерживать своих чувств и свободно рыдать здесь, у его ног; оно говорило ей, что он способен вынести то, что ей не под силу.
Она смутно понимала, что это и есть настоящий Хэнк Реардэн; независимо от того, в какую оскорбительно грубую форму он облек их первые ночи, независимо от того, как часто она казалась более сильной из них двоих, это всегда жило в нем, и именно это лежало в основе их связи – его сила, способная защитить ее, когда собственные силы оставят ее.
Она подняла голову, и он улыбнулся ей.
– Хэнк… – виновато прошептала она, удивляясь своему отчаянию и срыву.
– Тише, дорогая.
Она снова уронила голову ему на колени и тихо лежала так, нуждаясь в отдыхе и борясь с накатывавшейся на нее неотвратимой мыслью, беззвучно кричавшей ей: он смог вынести и принять твою речь только как исповедь любви, и от этого та правда, которую ты сейчас должна обрушить на него, будет бесчеловечным, невыносимым ударом. Она испытывала ужас от того, что у нее не хватит сил сделать это, и ужас от того, что она это сделает.
Когда она вновь посмотрела на него, он провел ладонью по ее лбу, отводя прядь волос.
– Все кончилось, дорогая, – сказал он. – Худшее позади – для нас обоих.
– Нет, Хэнк, не позади.
Он улыбнулся.
Он поднял ее с полу и усадил рядом, положив ее голову себе на плечо.
– Не говори ничего сейчас, – сказал он. – Ты знаешь, что мы оба понимаем все, что должно быть сказано, и мы поговорим об этом, но не раньше чем это перестанет причинять тебе такую боль.
Его рука проследовала вниз по ее рукаву, по складкам юбки – движением таким легким, что казалось, рука не ощущает тела под одеждой; он, казалось, возвращал себе во владение, но не ее тело, а лишь его образ.
– На нашу долю выпало слишком много, – сказал он. – Пусть они избивают нас. Но мы им помогать не будем. Что бы нас ни ожидало, между нами не будет страдания. Мы не добавим друг другу боли. Пусть их мир заставляет нас страдать. Мы же не будем источником боли. Не бойся. Мы не причиним друг другу зла. Сейчас тем более.
Подняв голову, она покачала ею с горькой улыбкой, в ее движении были отчаяние и ярость, но улыбка говорила о том, что воля возвращается к ней, что возвращается решимость идти навстречу отчаянию.
– Хэнк, из-за меня за последний месяц тебе пришлось столько пережить… – Ее голос дрожал.
– Это ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить тебе из-за меня за последний час. – Его голос был ровен.
Она встала, чтобы пройтись по комнате, доказать свои силы, и шаги, как слова, говорили ему, что она больше не нуждается в жалости. Когда она остановилась и повернулась к нему лицом, он тоже встал, словно поняв ее намерения.
– Я понимаю, что сделала все хуже для тебя, – сказала она, указывая на радио.
Он покачал головой:
– Нет.
– Хэнк, я должна тебе кое-что сказать.
– Я тоже. Позволь, я скажу первый. Я давно должен был тебе сказать. Разреши, я сначала выскажусь, и не отвечай, пока я не закончу.
– Она кивнула.
С минуту он смотрел на нее, будто хотел сохранить в памяти во всех деталях, запечатлеть ее образ, ее фигуру, как она стоит перед ним, – весь этот момент и все, что привело их к нему.
– Я люблю тебя, Дэгни, – тихо сказал он тоном простого, еще не омраченного, но уже не ликующего счастья.
Ей хотелось вмешаться, но она знала, что не может, даже если бы он позволил; она подавила непроизнесенные слова, оставив ответом только движение губ и склонив голову в знак почтения.
– Я люблю тебя. С тем же значением для меня, тем же проявлением, с той же гордостью и тем же переживанием, как я люблю свою работу, заводы, фирму, часы за рабочим столом, у домны, в лаборатории, в шахте, как я люблю свою способность работать, как люблю акт созерцания мира и акт понимания его, как люблю ход моей мысли и движение моего сознания, когда решаю химическое уравнение или любуюсь восходом солнца, как люблю вещи, которые со творил и ощутил как созданное мною, как мой выбор, как образ моего мира, как лучшее мое зеркало, как жену, которой у меня никогда не было, как то, что делает возможным все остальное, – силу моей жизни.
Она не отводила взгляд, держала его открытым и ровным, чтобы видеть, слышать и воспринять так, как ему хотелось и как он заслуживал.
– Я полюбил тебя с первого дня, когда увидел на станции в Милфорде. Я полюбил тебя, когда мы ехали в кабине первого локомотива по линии Джона Галта. Я полюбил тебя в доме Эллиса Вайета. Я полюбил тебя в то, следующее, утро. Ты знала об этом. Но сказать тебе об этом должен я сам, и я это делаю сейчас, если я должен искупить все эти дни и позволить им остаться для нас обоих тем, чем они были. Я любил тебя. Ты это знала. Не знал я. И именно поэтому я должен был узнать и осознать это, сидя у себя в кабинете и глядя на дарственный сертификат, лишавший меня права на мой металл.
Она закрыла глаза. Но в его лице не было страдания, не было ничего, кроме большого, спокойного счастья и ясности духа.
– «Мы – те, у кого нет разрыва между ценностями духа и действиями тела». Ты сказала это в своем выступлении. Но ты это знала и тогда, в то утро в доме Эллиса Вайета. Ты знала, что все оскорбления, которые я тогда бросал тебе в лицо, и есть самое полное признание в любви, которое может сделать мужчина. Ты знала, что физическое влечение, которое я проклинал как наш с тобой общий позор, вовсе не физической природы, что это не телесное проявление, а выражение самых сокровенных духовных ценностей, независимо от того, хватает у человека смелости признать это или нет. Вот почему ты так смеялась надо мной тогда, разве не правда?
– Правда, – прошептала она.
Ты сказала: «Мне не нужен твой разум, твоя воля, твоя душа, лишь бы ты приходил ко мне, чтобы удовлетворить самое низменное из всех своих желаний». И я хочу сказать сейчас, чтобы то утро приобрело то значение, какое имело изначально: моя душа, моя воля, мое существо и мой разум принадлежат тебе, Дэгни, пока я жив.
Он прямо смотрел на нее, она видела, как на миг вспыхнула искорка в его глазах; это не было улыбкой, он почти слышал крик, которого она не издала.
– Позволь мне закончить, дорогая. Я хочу, чтобы ты поняла, как полно я осознаю то, о чем говорю. Я, тот, кто думал, что сражается с ними, вдруг принял худшую из заповедей моих врагов, и именно за это я постоянно расплачивался с тех пор, как расплачиваюсь и сейчас. Так оно и должно быть. Как и большинство жертв, я принял постулат, посредством которого они губят человека еще до того, как он состоялся: убийственный постулат о разъединенности души и тела. Я принял его, не понимая, что такой вопрос вообще существует. Я восстал против их учения о бессилии человека, я возгордился своей способностью трудиться, действовать, думать – ради удовлетворения своих желаний. Но я не знал, что все это – достоинство, никогда не считал это нравственной ценностью, высшей из всех нравственных ценностей, которую надо защищать пуще самой жизни, потому что она обеспечивает саму жизнь. И я принял за это наказание, наказание за собственные достоинства от высокомерных темных сил, которые сделали высокомерными мое невежество и мое непротивление.
Я принял их оскорбления, их обман, их домогательства. Я думал, что могу позволить себе игнорировать их – всех этих мистиков-импотентов, которые болтают о своих душах, а сами не могут возвести крышу над собственной головой. Я полагал, что мир принадлежит мне, а все эти болтливые бездари мне не страшны. Я не мог понять, почему проигрываю битву за битвой. Я не понимал, что против меня брошены мои же силы. Пока я трудился, покоряя материю, я сдал им царство духа, мысли, закона, ценностей, нравственности. Я согласился, бездумно и по недоразумению, с постулатом, что идеи не обусловливают жизнь человека, его работу, его среду и саму землю, будто идеи не принадлежали к царству разума, а относились к той мистической вере, которую я презирал. Но это как раз и составляло ту уступку, которой они ожидали от меня. Им этого оказалось достаточно. Я сдал им то, для совращения чего и гибели расставили они свои сети, – человеческий разум. Нет, они не знали, как покорить материю, как создать изобилие, распорядиться нашей планетой. Но им и не требовалось знать. В их распоряжении был я.
Я, человек, который знал, что богатство – это только средство ради цели, именно я создал средства, но позволил им определять мне цели. Я, человек, который гордился своей способностью добиваться удовлетворения своих желаний, позволил им определять мою систему ценностей, посредством которой я судил о своих желаниях. Я, человек, который сумел преобразовать материю в соответствии со своими целями, остался с горой стали и золота, но все мои планы потерпели крах, все мои желания оказались преданы, все мои усилия добиться счастья остались тщетными.
Я раздвоился, в полном соответствии с учением мистиков; дела я вел по одному кодексу, а собственную жизнь строил по другому. Я восставал против того, чтобы бандит устанавливал цену и стоимость моей стали, но позволил ему устанавливать систему ценностей моей жизни. Я восставал против присвоения чужого труда, но считал своим долгом дарить незаслуженную любовь своей жене, которую презирал; я оказывал незаслуженное уважение матери, которая ненавидела меня; незаслуженную поддержку брату, который замышлял уничтожить меня. Я восставал против незаслуженного финансового ущерба, но согласился на жизнь, полную незаслуженного страдания. Я восставал против принципа, что умение созидать греховно, но счел греховной свою способность к счастью. Я восставал против постулата, что добродетель – это духовная категория, бесплотная и непознаваемая, но осуждал тебя, тебя, самое дорогое мне существо, за влечение твоей и моей плоти. Но если плоть греховна, то греховны и те, кто обеспечивает ее жизнь, греховно и вещественное богатство, и те, кто его производит. И если нравственные ценности устанавливаются в противовес нашему физическому существованию, тогда верно, что награды не должны быть заслужены, что добродетель надо искать в несодеянном, что не должно быть связи между достижениями и успехами, что низшие животные, способные производить, должны служить высшим существам, чье духовное превосходство состоит в телесной немощи.