Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод) - Айн Рэнд 38 стр.


— Мы ничего не можем поделать! — выкрикнул Филипп.

— Мы в твоей власти, — сказала Лилиан.

Они бросали свои мольбы в его недоступное для просьб лицо.

Они не знали — и их паника была концом усилий избежать этого знания, — что его беспощадное чувство справедливости, которое одно давало им власть над ним, заставляло его принимать любую кару и толковать любое сомнение в их пользу, теперь обернулось против них. Та сила, которая делала его терпимым, теперь сделала его безжалостным, и справедливость, способная прощать множество ошибок, сделанных по незнанию, не простит и одного сознательно причиненного зла.

— Генри, ты не понимаешь нас? — умоляющим тоном спросила мать.

— Понимаю, — ответил он спокойно.

Она отвернулась, избегая ясности его глаз.

— Тебе все равно, что будет с нами?

— Да.

— Неужели ты не человек? — От гнева ее голос стал пронзительным. — Неужели ты совершенно не способен любить? Я стараюсь коснуться твоего сердца, а не разума! О любви не спорят, не рассуждают и не торгуются! Ее нужно дарить! Чувствовать! О, господи, Генри, неужели ты не можешь чувствовать, не думая?

— Никогда не мог.

Через минуту голос ее вновь стал негромким, монотонным.

— Мы не так умны, как ты, не так сильны. Если грешили и ошибались, то потому, что мы беспомощны. Ты необходим нам, ты — все, что у нас есть, а мы теряем тебя и боимся. Времена сейчас ужасные и становятся все хуже, люди перепуганы до смерти, перепуганы, слепы и не знают, что делать. Как нам выжить, если ты нас бросишь? Мы маленькие и слабые, нас унесет, как щепки, этот поток ужаса, заливающий весь мир. Может быть, в этом есть доля нашей вины, может, мы помогли вызвать этот ужас, не сознавая, что делаем, но что сделано, то сделано, остановить его теперь мы не можем. Если ты покинешь нас, нам конец. Если исчезнешь, как все эти люди, которые…

Умолкнуть ее заставил не какой-то звук, лишь движение бровей, краткое быстрое движение родинки на щеке. Потом они увидели, что он улыбается; характер улыбки был самым ужасающим из ответов.

— Так вот чего вы боитесь, — неторопливо произнес он.

— Ты не можешь бросить дело! — завопила мать в слепой панике. — Не можешь бросить теперь. Мог бы в прошлом году, но не теперь! Не сейчас! Не можешь стать дезертиром, потому что теперь они отыграются на твоей семье! Захватят все, оставят нас без гроша, вынудят голодать, они…

— Замолчите! — крикнула Лилиан, способная лучше остальных читать сигналы опасности в лице Риардена.

На его лице сохранялись следы улыбки, и они понимали, что он больше не видит их, но были не в силах понять, почему в его улыбке — страдание и почти мечтательное желание, почему он смотрит в другой конец комнаты, на нишу дальнего окна.

Риарден видел изящно вылепленное лицо, остающееся сдержанным под потоком его оскорблений, слышал голос, спокойно сказавший ему здесь, в этой комнате: «Я хотел предостеречь вас против греха прощения». «Ты, знавший это тогда…» — подумал Риарден, но не закончил мысленной фразы, оборвал ее горестной, кривой улыбкой, так как знал, что собирался произнести: «Ты, знавший это тогда, прости меня».

«Вот в чем, — думал он, глядя на свою семью, — суть их просьб о милосердии, логика тех чувств, которые они так добродетельно именовали нелогичными. Вот в чем простая, грубая сущность всех, кто утверждает, что способен чувствовать, не думая, и ставить милосердие выше справедливости. Они знали, чего бояться, они поняли и назвали раньше, чем я, единственный оставшийся мне путь освобождения; безнадежность моего положения как промышленника, тщетность моей борьбы, невыносимое бремя, которое вот-вот навалится и раздавит меня; поняли, что разум, справедливость, самосохранение указывают мне единственный путь — бросить все и скрыться. Однако они хотели удержать меня, оставить в этой жертвенной печи, хотели, чтобы я позволил им дожрать себя во имя милосердия, прощения и братско-каннибальской любви».

— Мама, если ты еще хочешь, чтобы я это объяснил, — очень спокойно заговорил он, — если все еще надеешься, что у меня не хватит жестокости назвать то, чего вы якобы не знали, то в вашей идее прощения порочно вот что. Вы сожалеете, что причиняли мне боль, и в виде искупления своей вины просите, чтобы я принес себя в жертву.

— Логика! — завопила мать. — Опять ты со своей проклятой логикой! Нам нужна жалость, жалость, а не логика!

Риарден поднялся.

— Постой! Не уходи! Генри, не покидай нас! Не обрекай на гибель! Какие ни есть, мы люди! Мы хотим жить!

— Да нет, — начал он в спокойном удивлении и, когда эта мысль сформировалась полностью, закончил в спокойном ужасе, — не думаю, что хотите. Если бы хотели, вы знали бы, как ценить меня.

Лицо Филиппа, словно в безмолвном подтверждении этих слов, постепенно приняло выражение, которое должно было представлять насмешливую улыбку, однако в нем были только злоба и страх.

— Ты не сможешь бросить все и скрыться, — сказал он. — Скрыться без денег нельзя.

Эта фраза как будто бы попала в цель; Риарден замер, потом усмехнулся.

— Спасибо, Филипп, — сказал он.

— А?

Филипп нервозно передернулся в замешательстве.

— Так вот в чем причина ордера на арест. Вот чего боятся твои друзья. Я знал, что они готовят мне сегодня какую-то ловушку. Но не знал, что арест задуман как средство помешать моему побегу. — Риарден с удивлением взглянул на мать. — Так вот для чего тебе понадобилось видеть меня сегодня, перед совещанием в Нью-Йорке.

— Мать не знала этого! — крикнул Филипп, потом спохватился и закричал еще громче: — Я не понимаю, о чем ты говоришь! Я ничего не сказал! Я не говорил этого!

— Не беспокойся, жалкая вошь, я не скажу твоим друзьям, что ты проговорился. И если вы пытались…

Риарден не договорил. Он поглядел на три лица перед собой и завершил фразу неожиданной улыбкой: в ней были скука, жалость, невыносимое отвращение. Он видел окончательное противоречие, комичную нелепость в конце игры иррационалистов: вашингтонцы надеялись удержать его, поручив этой тройке попытаться сыграть роль заложников.

— Ты считаешь себя совершенно безупречным, не так ли? — Этот неожиданный крик издала Лилиан. Она вскочила и преградила ему выход; лицо ее было искажено. Риарден видел его таким лишь раз, в то утро, когда она узнала имя его любовницы. — Ты совершенно безупречен! Ты очень гордишься собой! Так вот, мне есть, что сказать тебе!

Лилиан выглядела так, словно до этой минуты не верила, что ее игра проиграна. Выражение ее лица подействовало на Риардена как замкнувший цепь щелчок выключателя, и он с неожиданной ясностью понял, в чем заключалась ее игра, и почему она вышла за него замуж. «Если избрать человека постоянным центром своих забот и средоточием взгляда на жизнь значит любить, — подумал он, — тогда правда, что она любила меня. Но если для меня любовь была празднованием своей сущности и жизни, то для тех, кто ненавидит себя и ненавидит жизнь, стремление к уничтожению представляет собой единственную форму и эквивалент любви. Лилиан избрала меня за мои лучшие качества, за силу, уверенность, гордость, избрала, как избирают объект любви, как символ жизненной силы человека, но целью ее было уничтожение этой силы».

Риарден мысленно видел тех людей такими, как во время их первой встречи. Он, человек бурной энергии и страстных амбиций, человек успеха, сияющий пламенем своих достижений, оказался среди той претенциозной золы, которая именовала себя интеллектуальной элитой, выгоревших остатков неусвоенной культуры, питавшихся отсветом разума других людей, провозглашавших свое отрицание разума как единственную претензию на исключительность, стремление править миром как единственную страсть. И она, непрошеная поклонница этой элиты, перенявшая у этих людей банальную усмешку как единственную реакцию на Вселенную, считавшая бессилие достоинством и пустоту добродетелью, видела в нем, не знающем об их ненависти, простодушно презирающем их позерство, опасность их миру, угрозу, вызов, укор.

Страсть, побуждающая других покорять империи, превратилась в ее ограниченности в страсть власти над ним. Она поставила себе целью разорить его, словно неспособная достичь его достоинств могла возвыситься над ними, уничтожив их, словно мера его величия тогда перешла бы к ней. «Как будто, — подумал с содроганием Риарден, — разбивший статую вандал более велик, чем создавший ее скульптор, как будто убийца ребенка более велик, чем родившая его мать».

Он вспомнил ее язвительные насмешки над его работой, заводами, металлом, успехом. Риарден вспомнил ее желание хоть однажды увидеть его пьяным, ее попытки толкнуть его к супружеской измене, ее радость при мысли, что он опустился до романа на стороне, ее ужас, когда она поняла, что этот роман был возвышением, а не падением. Цель ее атаки, которую он находил непостижимой, была постоянной и ясной, — она хотела уничтожить его чувство самоуважения, понимая, что человек, потерявший достоинство, подвластен чьей угодно воле. Она старалась нарушить его моральную чистоту, хотела разрушить его нравственные устои ядовитым чувством вины, словно, если бы он нравственно пал, его порочность дала ей право быть порочной самой.

Руководствуясь той же целью, тем же мотивом, какие заставляли других плести сложные философские системы, чтобы уничтожить поколения, установить диктатуру для уничтожения страны, она, не обладая никаким оружием, кроме женственности, поставила себе задачей уничтожить одного человека. «У вас кодекс жизни, — вспомнил он слова своего молодого пропавшего учителя, — тогда какой же у них?»

— Мне есть, что сказать тебе! — воскликнула Лилиан с той бессильной яростью, когда хочется, чтобы слова были кастетом. — Ты очень гордишься собой, не так ли? Ты очень гордишься своим именем! Сталь Риардена, металл Риардена, жена Риардена! И это была я, не так ли? Миссис Риарден! Миссис Генри Риарден! — Звуки, которые она теперь издавала, походили на кудахтанье, представляли собой до неузнаваемости искаженный смех. — Так вот, думаю, тебе приятно будет узнать, что твоей женой обладал другой мужчина! Я была неверна тебе, слышишь? Я изменила тебе не с каким-то замечательным, благородным любовником, а с паршивой вошью, с Джимом Таггертом! Три месяца назад! До развода! Пока еще была твоей женой!

Риарден слушал, словно ученый, изучающий предмет, не имеющий никакой личной значимости. «Вот, — подумал он, — окончательный результат кредо коллективной взаимозависимости, кредо отрицания личности, собственности, факта: веры, что нравственное достоинство одного зависит от поступков другого».

— Я была неверна тебе! Слышишь, безупречный пуританин? Я спала с Джимом Таггертом, безупречный герой! Ты не слышишь меня?.. Не слышишь меня?.. Не…

Риарден смотрел на нее, словно на незнакомую женщину, подошедшую к нему на улице с личными признаниями, во взгляде его читалось: «Зачем говорить это мне?»

Голос ее оборвался. Риарден не знал, каким может быть крушение личности; но знал, что видит крушение Лилиан. Он видел это в том, как обмякло ее лицо, как расслабились его черты, словно их ничто не соединяло, видел в глазах, невидящих, но глядящих, глядящих внутрь, где таился такой ужас, какого не может вызвать ни одна внешняя угроза. Это был взгляд не теряющей разум личности, это был взгляд разумного существа, видящего свое полное поражение и вместе с тем впервые видящего свою сущность, взгляд личности, видящей, что после многих лет проповеди несуществования достигла его.

Он пошел к выходу. Мать остановила его у двери, схватив за руку. С видом упрямого замешательства, с последней попыткой самообмана она плачуще простонала тоном раздраженного упрека:

— Ты в самом деле не способен прощать?

— Да, мама, — ответил он. — Не способен. Я бы простил прошлое, если бы вы сегодня убеждали меня бросить дело и скрыться.

Снаружи Риардена встретили холодный ветер, плотно прижавший пальто к его телу, словно объятье, зеленый простор у подножья холма и ясное, меркнущее небо. Словно два завершающих день заката на западе краснело прямой, недвижной полосой зарево солнца, а на востоке дышащая красная полоса представляла собой зарево его завода.

Когда он ехал в Нью-Йорк, ощущение руля в руках и струящегося навстречу ровного шоссе действовало на него странно ободряюще. Он испытывал чувство предельной четкости и расслабленности, чувство действия без напряжения, казавшееся необъяснимо юношеским, и это ощущение походило на простой, удивленный вопрос: «А зачем действовать как-то по-другому?»

Когда на горизонте появился Нью-Йорк, Риардену показалось, что он обладает какой-то светлой ясностью, хотя очертаний его на таком расстоянии было не разглядеть, ясностью, вызванной словно бы исходящим от него самого светом. Он смотрел на громадный город, не думая о том, что из него сделали другие, для него это был не город гангстеров, попрошаек, отверженных и проституток, Нью-Йорк был величайшим промышленным достижением в истории человека, а все остальное ничего не значило. Во взгляде Риардена на Нью-Йорк было чувство духовного сродства с этим городом, и он не мог насмотреться на него, словно видел в первый раз или в последний.

Риарден постоял в тихом коридоре отеля «Уэйн-Фолкленд» перед дверью номера, в который нужно было войти; ему потребовалось немалое усилие, чтобы поднять руку и постучать; когда-то этот номер занимал Франсиско Д’Анкония. По гостиной с бархатными драпировками и голыми полированными столами плавал сигаретный дым. В этой комнате с дорогой мебелью и безо всяких личных вещей царила атмосфера унылой роскоши, подобающей для кратковременного пребывания, такая же гнетущая, как атмосфера ночлежки. Когда он вошел, в дыму поднялись пятеро: Уэсли Моуч, Юджин Лоусон, Джеймс Таггерт, доктор Флойд Феррис и худощавый, сутулый человек, похожий на хитрого теннисиста, представился он как Тинки Холлоуэй.

— Ну, хорошо, — сказал Риарден, обрывая приветствия, улыбки, предложения выпить и высказывания о критическом положении в стране, — чего вы хотели?

— Мы здесь как ваши друзья, мистер Риарден, — сказал Тинки Холлоуэй, — только как ваши друзья, собравшиеся неофициально поговорить о более тесном взаимодействии.

— Мы хотим воспользоваться вашими выдающимися способностями, — сказал Лоусон, — и вашим профессиональным советом относительно проблем промышленности страны.

— Люди вроде вас нужны в Вашингтоне, — сказал доктор Феррис. — Вам нет нужды так долго оставаться посторонним, когда ваш голос нужен на самом верху национального руководства.

«Противно то, — подумал Риарден, — что эти речи — всего лишь наполовину ложь; другая половина в их истерично-настойчивом тоне представляет собой невысказанное желание как-то представить это полной правдой».

— Чего вы хотели? — снова спросил он.

— Ну как… послушать вас, мистер Риарден, — ответил Уэсли Моуч с испуганной улыбкой, улыбка была нарочитой, страх подлинным. — Мы… мы хотим узнать ваше мнение о национальном промышленном кризисе.

— Мне нечего сказать.

— Но, мистер Риарден, — подал голос доктор Феррис, — мы хотим только возможности сотрудничать с вами.

— Я уже однажды сказал во всеуслышание, что не сотрудничаю под дулом пистолета.

— Не могли бы мы зарыть томагавк в такое время? — умоляюще спросил Лоусон.

— То есть пистолет? Действуйте.

— Что?

— Пистолет держите вы. Заройте его, если сможете.

— Это… это просто оборот речи, — объяснил, хлопая глазами, Лоусон. — Я выражался образно.

— Я нет.

— Неужели мы не можем объединиться в интересах страны в этот час критического положения? — спросил доктор Феррис. — Неужели мы не можем пренебречь нашими расхождениями во взглядах? Мы готовы пойти с вами на компромисс. Если вас не устраивает какой-то аспект нашей политики, скажите, мы издадим директиву…

— Кончайте, ребята. Я приехал не затем, чтобы помогать вам делать вид, будто мое положение лучше, чем на самом деле, и что между нами возможен какой-то компромисс. Перейдем к делу. Вы приготовили какой-то новый капкан для сталелитейной промышленности. Какой?

Назад Дальше