Девочки протискивались между людьми, миновали театр, куда еще недавно их водили на «Лебединое озеро», а теперь просто невозможно было и представить, что на свете существует такая изумительная глупость, как балет... Они пробуравились до угла Столешникова и застряли возле маленького цветочного магазина на углу. Витрина полуподвального магазина расположена была так низко, что толстая водопроводная труба, вбитая в стену дома, ограждала уходившее вниз на полметра витринное стекло. Редкая чугунная сетка закрывала прямоугольный люк под окном. Медленное тугое движение как будто немного застопорилось, а потом вдруг откуда-то снизу, от Пушкинской, странной приливной волной пошел звук – среднее между гулом и воем, протяжным стоном и сдавленным криком...
Звук этот приближался, нарастал и казался чем-то совсем отдельным от толпы, вроде ветра или дождя. Девочки, державшиеся за руки, еще крепче вцепились друг в друга. Остановившаяся было толпа тронулась и понесла их прямо на трубу, ограждающую витрину. Но стоявшая перед ними женщина с большой чернобуркой криво развернулась и дико взвыла. Труба как будто сломала ее пополам. Она повисела на трубе мгновение, и напирающие сзади люди впихнули нижнюю часть ее тела в люк, и она вся туда рухнула с тяжким стуком... И когда падала, была уже такая же мертвая, как и лисица на ее плечах.
Мимо трубы девочек пронесло, а потом поволокло к противоположной стороне улицы прямо на один из грузовиков, стоявших вплотную друг к другу. Они видели, как только что женщину раздавило о трубу, и понимали, что ничего не смогут сделать, если их вомнет в борт.
– Пригнись! – крикнула Тома. Это было единственное возможное движение – вниз. Их занесло прямо под машину. Здесь, между колесами, среди разрозненных калош, они легли на землю – спрессованные ноги и полы одежды справа и слева загораживали свет. Было душно, страшно. Тома заплакала.
– Не плачь, – сказала Таня.
Тома повернула к ней белое лицо:
– Сталина жалко...
– Ну ты дура, – сказала Таня взрослым усталым голосом.
Сталина ей было ни капельки не жалко. На душе было очень скверно, как от дурного поступка. Наверное, оттого, что они прогуляли школу. Как стыдно и неприятно, что она наврала... Особенно перед папой... Домашние уже наверняка знают, что они не были в школе, Василиса ждет с обедом и удивляется, куда они запропали.
Под грузовиком пролежали они довольно долго. Воняло общественной уборной, машинным маслом и бензином. В какой-то момент лес из обуви, обтрепанных штанов и подолов пальто дрогнул, сдвинулся и как будто чуть-чуть поредел.
– Давай попробуем выбраться. – Таня потянула Тому из-под грузовика.
И в тот же миг образовался какой-то просвет, и они выскользнули наружу из своего укрытия. Пока они лежали под грузовиком, забылось, как легко потеряться в толпе: взаимная хватка ослабла, руки расцепились, и их тут же разволокло в разные стороны... Они отчаянно закричали, но, еще слыша голоса друг друга, уже плыли, как две щепки в речном потоке, в самом неопределенном направлении...
Когда они потеряли друг друга, сильный, но все-таки обыкновенный страх уступил место паническому ужасу. Тому разворачивало и вело к стене дома, первый этаж которого – витрину мехового комиссионного – успели заложить досками. Досками заколотили изнутри и двойные парадные двери, выходящие на улицу. Внизу, на уровне Томиной груди, часть деревянной двери была выбита, доски расходились. Когда Тому прижало к этим доскам, она надавила на одну из них плечом, та подалась, и Тома ввалилась в темное пространство между двумя дверьми и оказалась внутри, как в шкафу. Она села на корточки и затихла.
Тома не помнила, сколько минут или часов просидела она, скорчившись, наблюдая в широкую щель между досками за медленно сменяющими друг друга ногами в растоптанной обуви... До тех пор, пока не увидела родной красный ботинок. Ее как подбросило. Она отодвинула доску, вцепилась в ногу повыше кудлатой меховой оторочки и закричала изо всех сил:
– Таня! Танечка!
Тане показалось, что за ногу ее ухватила собака.
«Откуда здесь взяться собаке?» – мелькнуло в голове, и тут до нее донесся Томин голос:
– Танечка! Давай сюда, вниз!
Не отпуская Таниной ноги, Тома всем своим тощим телом надавила на отошедшую доску, та послушно отодвинулась, и Таня, присев, втиснулась в узкое пространство между дверьми. Это движение вниз, к земле, которое погубило в тот день многих, девочек спасло.
Они рванулись друг к другу, как разлученные возлюбленные, обнялись и замерли. Именно в этот момент они стали сестрами. Все прежнее оставалось: Танино неоспоримое превосходство и снисходительное покровительство и Томино приниженное почтение, и холопская благодарность, и внутренняя искательная зависимость, но их вынужденное обстоятельствами сестринство, до этого времени сомнительное, даже фальшивое, стало подлинным. Всю жизнь они помнили об этой минуте, не выветрилось воспоминание о многочасовом объятии в парадном, в десятисантиметровой близости от сдавленной толпы, от самой смерти, которая представлялась с тех пор обеим как тесное, темное, смрадное место, где несчастные узники сдавлены и спрессованы до полной неразличимости лиц, конечностей, самых душ...
И вдруг Тома воскликнула:
– Тань, а портфельчики-то наши за батареей в подъезде лежат!
– А бутерброды-то, бутерброды! – вспомнила Таня и вытащила из кармана насмерть раздавленные бутерброды.
И они залились смехом – неизвестно почему. А скорее всего потому, что в этом нуждались их измученные страхом детские души...
Василиса Гавриловна тем временем бегала по темным окрестным дворам с заклинательными воплями:
– Таня! Тома! Домой!
Елена Георгиевна стояла в коридоре возле висячего телефона и онемевшим пальцем крутила черный диск: всюду было занято – в милиции, в морге, на станции «Скорой помощи»... Павел Алексеевич, еще в четвертом часу отправившийся на розыски девочек, и сам пропал. Сунув в карман пальто офицерскую флягу с разведенным спиртом, он бродил на подходах к центру, повсюду натыкался на армейские и милицейские заслоны и недоумевал, как же ухитрились организаторы похорон устроить Ходынку в центре столицы, пронизанной улицами, переулками, проходными дворами, да и линией метро, в конце концов. Он никак не мог найти место, где бы вытекал хоть ручеек из оцепленной толпы. О том, чтобы найти девочек – а он не сомневался, что они улизнули из дому на похороны, – не могло быть и речи.
Он стоял на углу Каляевской и Оружейного, прислонившись к стене молочного магазина. На дне фляги, он помнил, было еще немного, он вытащил этот последний глоточек, сунул пустую флягу в карман и в этот же миг почувствовал, как кто-то тянет его за рукав. Лупоглазый пронырливый мальчишка заглядывал снизу ему в глаза:
– Дядь, хочешь, проведу?
– Куда? – не сразу понял Павел Алексеевич.
– Я проход знаю, – мальчишка сделал неопределенный жест в сторону Каретного.
Павел Алексеевич махнул рукой и зашагал прочь. Настроение было самое мрачное. У Белорусского вокзала он увидел целую колонну машин «Cкорой помощи»... Они застряли в грузовиках оцепления.
– Гекатомба, гекатомба, – сказал Павел Алексеевич вслух неожиданно для самого себя. Но он еще не знал в этот миг, насколько он был прав.
16
Павел Алексеевич так никогда и не узнал о судьбе чудовищного препарата, занесенного им на Старую площадь в высокий партийный кабинет. Осторожный чиновник, хотя и был под большим впечатлением от общения с безумным медиком и пресловутым препаратом, не решился поднять на Политбюро вопрос о столь щекотливом предмете.
Несколько лет стеклянная банка простояла завернутой в бумагу на нижней полке большого шкафа и была вынесена уборщицей перед очередным Первым мая, в горячке генеральной уборки по поводу светлого праздника в большой мусорный бак в подвале.
Мыльное лицо, как ни странно, оказалось впечатлительным, и через несколько месяцев после смерти вождя проект о разрешении абортов был рассмотрен и обсужден. Государство, убившее за тридцать пять лет своего существования бессчетные миллионы своих граждан, позволило женщинам решать судьбу анонимной жизни, завязавшейся в утробах без их на то желания. Поставлено было несколько полубожественных подписей, верховный клапан открыли, по медицинским учреждениям разослали соответствующее циркулярное письмо, разрешающее искусственное прерывание беременности.
Бывший высокий партийный чиновник, совершивший свое последнее олимпийское восхождение – дальше уж было некуда, – до самой своей смерти, вскоре и последовавшей, считал себя благодетелем рода человеческого, сам же Павел Алексеевич так никогда и не узнал, какую роль сыграла злосчастная банка, привезенная им на Старую площадь...
Судьба несчастных заложниц пола не переставала беспокоить Павла Алексеевича, он по-прежнему выступал на всех конференциях, связанных с охраной детства и материнства. Он не считал, что одержал победу – состояние родильных домов и детских учреждений было, по его мнению, катастрофическим. Он снова вернулся к своему главному проекту, безнадежно пытался убедить руководителей страны в необходимости пересмотра принципов финансирования здравоохранения, произносил гневные речи об охране среды обитания, о множественности факторов, ведущих к ухудшению здоровья будущего поколения людей... Слово «экология» тогда еще не употреблялось.
К середине пятидесятых годов научные интересы увели Павла Алексеевича в неожиданном направлении. Исследуя некоторые виды женского бесплодия, Павел Алексеевич обнаружил не известные прежде фазы в пределах месячного цикла. Он обратил свое пристальное внимание на женщин, родивших ребенка после многолетнего бесплодия. Деток таких он называл «Авраамовыми», а женщин, родивших первого ребенка от первой беременности после многолетнего бездетного брака, тщательно исследовал, опрашивал...
Параллельно с этим он через работы знаменитого Чижевского подошел к рассмотрению космических природных циклов, к теме биоритмов. Из эмбриологических исследований было известно, что клеточные деления зародыша происходят действительно с точностью часового механизма. Сопоставив суточную активность человека со скоростью процессов, происходящих в организме женщины, он, теоретически рассуждая, пришел к выводу, что существует некоторый процент женщин, которые не могут забеременеть в ночные часы.
В его рассуждениях было много интуитивного, не поддающегося на современном научном уровне исследованию, но в основе лежала догадка о существовании яйцеклетки с необыкновенно короткой фазой активности.
В конце пятьдесят третьего года на поликлинический прием к Павлу Алексеевичу пришла изумительной красоты немолодая уже супружеская пара, азербайджанцы из Карабаха. Он был художник, из знаменитой семьи ковровщиков, утонченный, смугло-седой, тонкий. Жена была похожа на мужа как его уменьшенная копия – та же тонкость, тот же персидский рисунок лица. Красно-лиловый шелк платья, изумрудной зелени шаль, украшения из темного старинного серебра...
Анализы их были в полном порядке. Два здоровых человека, не родившие за двадцать лет брака даже одной девочки... Горе и бесчестие жены.
Павел Алексеевич смотрел на них до неприличия долго и все вслушивался: тайный его советник настаивал.
– Вы будете ложиться с женой, когда солнце в зените, – сказал Павел Алексеевич строгим голосом. – А через год приедете...
Пара эта приехала не через год, а через полтора. И привезли с собой замечательный живот, тугой, высокий, с красивой маленькой девочкой внутри, которую принял сам Павел Алексеевич, а потом, через два года, еще и мальчика...
Азербайджан, Армения, Средняя Азия – первые пациенты приезжали из тех краев. Потом появились и русские. Приблизительно половина из них были безнадежны, и Павел Алексеевич всегда видел таких и говорил, что ничем не может помочь. Нескольким парам он порекомендовал уехать на несколько лет на восток, в Новосибирск или даже в Хабаровск – это было продолжение и развитие его мыслей, связанных с природными ритмами и часовыми поясами... Теперь стол его кабинета был покрыт какими-то никому не понятными графиками, напоминавшими скорее астрологические карты, чем бланки анализов.
«Авраамовых» деток все прибывало. И про каждого Павел Алексеевич говорил в глубине сердца – ныне я родил тебя... Ребенок полдня, ребенок рассвета, ребенок закатного часа... Богатые дары заваливали его строгий дом – драгоценные ковры, китайские вазы и французская бронза... Он никогда не назначал гонораров, но и не отказывался от приношений. Испокон веку лекари и священники брали плату за свои услуги натуральным продуктом. Пациенты его были, как правило, людьми состоятельными, которым не хватало для полного счастья только ребеночка. Бедные то ли бездетными не бывали, то ли по докторам не ходили...
Медицинские книги, и самые современные западные, и классические, перестали его интересовать, и он проводил много времени в исторической и иностранной библиотеках, читал средневековые трактаты, античные редкости, переводы древних жреческих книг... Что-то выискивал в этих сивиллиных иносказаниях... Тайна зачатия – вот что его интересовало. Не более и не менее.
Его собственная жена плотно затворила для него двери спальни на все часы суток. Он давно уже и не пытался восстановить прервавшееся супружеское общение. После памятного оскорбления она как будто и впрямь перестала ощущать себя женщиной. А было ей немного за сорок, красота ее с годами становилась все более выразительной. Лицо ее как будто было теперь заново нарисовано – художником более строгим и опытным. Ушла материнская припухлость рта и щек, в глазах появилось новое выражение – напряженного внимания, направленного не вовне, а внутрь... Временами Павлу Алексеевичу казалось, что, даже отвечая на его редкие вопросы, она думает о чем-то другом.
Отношения супругов никак нельзя было назвать плохими – они, как и прежде, угадывали желания друг друга, иногда и мысли читали, да только взглядом старались не сталкиваться. Она смотрела ему в шею, он ей – в переносицу...
17
Таня родителям была отрада. Павел Алексеевич, лаская и балуя дочку, выражал тем самым и свою затаенную любовь к жене. И Елена чувствовала это, была ему благодарна, но, каким-то странным образом, отвечала ему тем, что с особым вниманием и старанием общалась с Томой. Эмоциональный баланс какой-то соблюдался, а Василиса осуществляла общую суровую справедливость, раскладывая ровные порции по тарелкам. Смысла в этом давно уже никакого не было, еды было в изобилии, и все, кроме Василисы, забыли о пайках, карточках и распределителе.
Из Тани выросла красивая девушка, очень живая, очень способная к учению всякого рода, и к музыке, и к рисованию, и к наукам...
Школьное обучение уже подходило к концу девятого класса и следовало выбрать профессию, но Таню все бросало из стороны в сторону: до появления в доме Томы она собиралась поступать в музыкальное училище, но, как только Тома у них поселилась, Таня, к большому огорчению Павла Алексеевича, музыку забросила. Не было у него более приятных минут в доме, чем созерцание ее стройной спины с движущимися под свитером тонкими лопатками перед новым инструментом, специально для нее купленным. Павел Алексеевич все хотел допытаться, почему это Таня наотрез отказалась ходить в музыкальную школу, но та отмалчивалась, а потом обнимала его за шею, щекотала за ушами, бормотала что-то про Слоника Ушастого, хохотала, визжала – и ни одного внятного слова.