– Пятьдесят лет я размышляю над этими вопросами. Здешние обитатели существа высшие, простодушия очень большого, и я не все могу с ними обсуждать. К тому же в земных наших трагедиях разобраться им трудно, невозможно даже, поскольку они хоть и не вполне бесплотны, но плоть их отличается от нашей земной и по организации структуры, и по самому химическому составу. Слишком тонкая плоть... Вы для меня долгожданный собеседник, какого я не имею многие уже годы...
Старец говорил, а тем временем раскатывал в трубку закрученные листы и разглаживал рукой их задирающиеся вверх стороны, прижал одну сторону стопки двумя толстыми томами, на другую поставил мраморное пресс-папье:
– Открытие мое касается любви. На ее клеточном, так сказать, химическом, уровне. Кое-какие соображения я и хотел вам, Павел Алексеевич, изложить.
Этого земного имени Бритоголовый давно уже не слышал и поразился гораздо более не содержанию торжественной речи величественного, но с несколько суетливыми глазками старца, а самому звуку возвращенного ему имени... Восстановилась нарушенная связь...
– Любовь, как я теперь понимаю, следует рассматривать в ряду других природных явлений, как силу тяжести или как закон химических пристрастий, открытый Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Или закон... забыл, как этого итальянца фамилия... по которому жидкость в разных трубочках на одном уровне устанавливается...
«В гимназии не учился... Яснополянское образование, вот оно что... – развеселился в душе Павел Алексеевич. – Похоже, на него произвели большое впечатление учебники шестого класса средней школы...»
– Haec ego fingebam, – возгласил Лев Николаевич, – плотская любовь разрешена человекам! Я заблуждался вместе со всем нашим так называемым христианством. Все страдали, огнем горели от ложного понимания любви, от разделения ее на плотскую, низкую, и умозрительную какую-то, философскую, возвышенную, от стыда за родное, невинное, богом данное тело, которому соединяться с другим безвинно, и блаженно, и благостно!
– Так и сомнения в этом нет никакого, Лев Николаевич, – тихо вставил Павел Алексеевич, заглядывая через плечо в схему, нарисованную красным и синим карандашом. Там была грубо изображена яйцеклетка и сперматозоид.
– Влечение это лежит в основе мироздания, и греки, и индусы, и китайцы это постигли. Мы же, русские, ничего не поняли. Один только Василий Васильевич, несимпатичный, в сущности, господин, что-то прозрел. Воспитание наше, болезни времени, большая ложь, идущая от древних еще монахов-жизнененавистников привело к тому, что мы не постигли любви. А кто не постиг любви к жизни, не может постигнуть и любви к богу, – он замолчал, понурился – Любовь осуществляется на клеточном уровне – вот суть моего открытия. В ней все законы сосредоточены – и закон сохранения энергии, и закон сохранения материи. И химия, и физика, и математика. Молекулы тяготеют друг друга в силу химического сродства, которое определяется любовью. Даже страстью, если хотите. Металл в присутствии кислорода страстно желает быть окисленным. И заметьте главное, это химическая любовь доходит до самоотречения! Отдаваясь друг другу, каждый перестает быть самим собой, металл делается окислом, а кислород и вовсе перестает быть газом. То есть самую свою природную сущность отдает из любви... А стихии? Как стремится вода к земле, заполняя каждую луночку, растворяясь в каждой земной трещинке, как облизывает берег морской волна! Любовь, в своем совершенном действии, и обозначает отказ от себя самого, от своей самости, во имя того, что есть предмет любви... – Старик сморщил сухие губы. – Я, Павел Алексеевич, ото всего отказался, что написал. Заблуждение. Одно заблуждение... Вот, сижу здесь, читаю, размышляю. И плачу, знаете... Сколько глупостей наговорил, скольким людям жизнь замутил, а истинных слов – нет, не нашел... Главного о главном не написал. В любви ничего не понял...
– Помилуйте, Лев Николаевич! А рассказ про того молодого крестьянина, что с крыши упал и убился, разве же не про любовь? Да это лучшее, что я про любовь читал во всей моей жизни, – возразил Павел Алексеевич.
Лев Николаевич встрепенулся:
– Погодите, какой рассказ? Не помню.
– «Алеша Горшок» называется.
– Да, да... Был такой, – Лев Николаевич задумался. – А может, вы и правы. Один рассказ я, может, и написал.
– А «Казаки»? А «Хаджи-Мурат»? Нет, нет, никак не могу с вами согласиться, Лев Николаевич. Разве само слово не есть стихия и в ней не происходит тот самый процесс, о котором вы упоминали? А если речь наша есть стихия, пусть не высшая, то, согласитесь, довольно высоко организованная, то тогда получится, что вы, Лев Николаевич, магистр любви, не меньше...
Старик встал – он был роста небольшого, кривоног, но широкоплеч и осанист. Подошел к книжному шкафу – там стояло его первое посмертное собрание сочинений, в потрепанных бумажных переплетах. Лев Николаевич искал рассказ, вынимал том за томом. Потом раскрыл на нужной странице. Павел Алексеевич с нежностью смотрел через плечо старика на пожелтевшие страницы – точно такое издание сохранилось у Леночки еще с Трехпрудного.
– Значит, вы полагаете, этот рассказ хорош?
– Шедевр, – коротко отозвался Павел Алексеевич.
– Я перечту его непременно. Совсем про него забыл. Может, действительно, я что-то толковое и написал... – бормотал он, заглядывая через пенсне в пожелтевшие страницы.
Солнце уже шло на закат. Павел Алексеевич встал, попрощался, обещал прийти еще раз, если получится. Лев Николаевич, пригласивший его для беседы о естествознании, похоже, мало интересовался теперь его мнением. Ему хотелось скорее перечитать свой старый рассказ. Как и всем старикам, собственное мнение ему было важнее чьего бы то ни было...
Старик вышел вместе с Павлом Алексеевичем на крыльцо, даже расцеловался на прощанье. Павел Алексеевич заспешил туда, где еще недавно был берег.
16
Сон ей действительно приснился. Очень простой сон – вода. Она плескалась у щиколоток, потом поднялась выше. Сначал этот подъем воды был медленным, потом вода стала хлестать сбоку и сверху, и она уже не стояла на дне водоема, а плыла. Вода же все прибывала, лила на голову, заливала нос и рот, и дышать стало трудно. Невозможно.
«Теперь я утону, – поняла она в тот момент, когда погрузилась в воду с головой. Задержала выдох, потом медленно через нос выпустила последние остатки теплого воздуха и увидела, как они гроздью пузырьков ушли вверх. – Как же глупо тонуть, когда все так хорошо кончилось...»
Когда задерживать вдох стало невозможно, она открыла рот и впустила в себя воду. Но то ли вода была не совсем водой, то ли она – не совсем собой, только ничего страшного не произошло, она не захлебнулась, хотя и ощутила сначала в горле, а потом в груди прохладное течение.
Она нырнула – и поплыла. Вода проникала сквозь тело, и это было так же естественно, как если бы это был воздух. Ее обтекали плавучие острова водорослей и стаи разноцветных мелких рыб. Над головой слои воды были бледные, цвета северного неба, внизу – густо-синие, до черноты, и никакого дна видно не было. Зато, приглядевшись, можно было различить тонкое мерцание звезд. Более теплые струи мешались с холодными, возникало скользящее движение, вроде ветра.
Тело ее слушалось, но она не могла вспомнить, когда ее научили плавать. Кажется, прежде плавать она не умела. Она свела руки над головой, соединила кончики пальцев, быстро пошла наверх и вынырнула на воздух. Тут и проснулась.
Сделала выдох – из ноздрей и изо рта вылилось немного воды. Вокруг колена запуталась скользкая гирлянда водорослей. С волос текло. Она отжала их двумя руками, как отжимают белье, и отошла от куста на солнечное место. Волосы на солнце сохли быстро, но сразу же начинали кудрявиться на висках и надо лбом, чего она не любила. Расправив пряди волос, стала пропускать их через пальцы, как через грубый гребень.
– Елена, – услышала она свое родное имя и обернулась. Перед ней стоял ее муж Павел – не старый и не молодой, а ровно такой, с каким она познакомилась – сорокатрехлетний.
– Пашенька, наконец-то, – и она уткнулась лицом в самое родное место, где сходятся ключицы.
Он ощущал, как очертания ее влажного худого тела точнейшим образом соответствуют пробитой в нем самом бреши, как затягивается пожизненная рана, которую нес он в себе от рождения, мучился и страдал тоской и неудовлетворенностью, даже не догадываясь, в какой дыре они гнездились.
Елене же, всему ее существу, того только и хотелось, чтобы укрыться в нем целиком, уйти в него навсегда, отдав ему и свою ущербную память, и бледное, ни в чем не уверенное «я», блуждающее в расщепленных снах и постоянно теряющее свои неопределенные границы.
Это не он по-супружески входил в нее, заполняя узкий, никуда не ведущий проем, входила она и заполняла полое ядро, неизвестную ему самому сердцевину, которую он неожиданно в себе обнаружил.
– Душа моей души, – шепнул он в мокрые завитки над ее ухом и крепко прижал ее к себе.
Там, где кожа соприкасалась, она плавилась от счастья. Это было достижение того недостижимого, что заставляет любящих соединяться вновь и вновь в брачных объятиях, годами, десятилетиями, в неосознанном стремлении достичь освобождения от телесной зависимости, но бедное человеческое совокупление оканчивается неизбежным оргазмом, дальше которого в телесной близости пройти нельзя. Потому что самими же телами и положен предел...
С ними же происходило небывалое. Но из того, что было еще в пределах человеческого разумения, оставалось чувствование тел, своего и чужого, однако то, что в земной жизни называлось взаимопроникновением, в здешнем мире расширилось необозримо. В этой заново образующейся цельности, совместном выходе на орбиту иного мира, открывалась новая стереоскопичность, способность видеть сразу многое и думать одновременно многие мысли. И все эти картины, и мысли, и ощущения представали им теперь в таком ракурсе, что лишь улыбку вызывал прежний страх Елены пропасть, заблудиться в пространствах, растянутых между неизвестными системами координат, и потерять ту ось, которую она однажды действительно потеряла – ось времени...
При последнем всплеске внутривидения замечено было, что две извилистые веточки яичников укромно лежат на положенных местах, изъятая в сорок третьем году матка находится на прежнем месте, а от шва поперек живота не осталось и следа.
Но это вовсе не значит, что бывшее сделалось небывшим, – догадались они, мужчина и женщина. Это значит, что преображению подлежит все: мысли и чувства, тела и души. И также те маленькие, почти никто, прозрачные проекты несостоявшихся тел, волею тяжелых обстоятельств корявой и кровавой жизни прервавших земное путешествие...
Когда они расположились друг в друге вольно и счастливо, душа в душу, рука к руке, буква к букве, оказалось, что между ними есть Третий. Женщина узнала его первой. Мужчина – мгновение спустя.
– Так это был Ты? – спросил он.
– Я, – последовал ответ.
– Боже милостивый, какой же я был идиот... – застонал мужчина.
– Ничего страшного, – успокоил его знакомый с юности голос.
Страшного не было ничего...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Проснулась Елена в своей постели, в своей комнате, но в несколько странном, «не своем» состоянии: голова была пустой и гулкой, и, когда она приподнялась с подушки, все запрокинулось вбок... Справившись с неприятным ощущением, она спустила ноги на пол и попыталась собраться с мыслями: последнее, что она ясно помнила – как вышла из церкви в Обыденном переулке и остановилась на паперти. Дальше был провал. Тогда она направила ход своих мыслей в обратную сторону: церковная паперть, на которой она стоит, до этого тягостный разговор со священником, еще прежде, с вечера – объяснение с Таней. Таня сообщила ей с неожиданно грубым вызовом, что ушла с работы и собирается бросать университет.
До того, накануне, Таня поссорилась с отцом – Василиса доложила. Еще Василиса донесла, что из кабинета Павла Алексеевича опять вынесла три пустых бутылки. В доме идет все наперекосяк – вот и голова разваливается.
Елена снова попыталась встать, но все опять поплыло. Попросила Василису вызвать врача.
Участковый врач, хлопотливая и бессмысленная тетка, пришла к вечеру. Измерила давление. Нормальное. Однако поставила предположительный диагноз – транзиторная форма гипертонической болезни, выписала бюллетень и обещала еще прислать на дом невропатолога. Лекарств никаких не назначила. Побоялась. Для нее ходить по вызовам в этот медицинский дом было сущим наказанием. Василиса весь день ухаживала как могла – подносила чай с лимоном, все пыталась накормить. Но есть Елене не хотелось.
Вечером, довольно поздно, пришел Павел Алексеевич. Встревожился. Зашел к Елене в спальню, сел на кровать, дохнул водкой:
– Что случилось?
– Ничего особенного. Голова кружится. – Говорить о провале в памяти не захотела. И страшно было произнести...
Он прижал твердый большой палец к запястью. Послушал: пульс нормальный, хорошее наполнение. Перебоев нет.
– Ты устала. Расстроена. Может, просто отдохнуть надо. Взять тебе путевку в санаторий в Академии? – спросил Павел Алексеевич.
– Нет, Паша. Видишь, с Таней что происходит. Как я могу сейчас ее оставить?
«Раньше непременно бы сказал «путевки», – отметила про себя Елена. – Восемь лет никуда вместе не ездили...»
Поговорили о Тане. Павел Алексеевич считал, что перемелется:
– Юношеский кризис. Я думаю, надо дать ей возможность самой принять какое-то решение.
Елена вяло согласилась. На самом деле она надеялась, что муж сможет быстро и умно сделать что-то такое, что снимет все Танины неприятности и все станет на правильные, хорошие места. Но Павел Алексеевич только спросил, не привезти ли хорошего невропатолога – Елена отказалась: завтра из поликлиники придет.
«Напрасно не предложил вдвоем поехать в санаторий», – выходя из комнаты, укорил себя Павел Алексеевич.
Все у них не сходилось на волосок.
У каждого было свое особое мнение о крутом развороте Таниной жизни. Самым суровым судьей оказалась, как ни странно, Тома. Восемь лет девочки прожили в одной комнате. Теперь Тома уже не бессловесным и гибким детским чувством, а разумом взрослеющего человека понимала, какой счастливый билет ей выпал в день смерти ее матери...
Предоставленные ей вполне буржуазные ценности – сперва в виде чистого белья и хорошей еды на тарелке, а потом и более тонкие вещи, интеллигентского обихода: доброжелательность и сдержанность, чистоплотность не только внешняя, но и внутренняя, называемая порядочностью, и домашнее чувство юмора, смягчающее все ситуации, в которых другие, знакомые Томе люди, начинали ссориться, кричать, даже драться, – все эти ценности физические и духовные Таня теперь предавала, заявив своим новым поведением: плевать я хотела на все ваше мироустройство!
Плевок этот Тому одновременно и поразил, и возмутил. Семейные уроки она усвоила настолько хорошо, что, замирая от дерзости и боязни потерять из-за этого замечания Танино расположение, как умела, высказалась. Сложные вещи, связанные с устройством жизни и поведением человека, в переводе на ее бедный язык выглядели приблизительно так:
– Для тебя родители столько сделали, а ты, неблагодарная, плюешь на все и еще университет бросила!
Последнее было для Томы чувствительной точкой, поскольку она, второй год работая в озеленительной конторе, лаская отечественные маргаритки и голландские тюльпаны, ощутила в себе некоторое шевеление: впервые в жизни захотелось учиться. Вслух она еще этого никому не высказала, но мысленно прикидывала, пойти ли ей поучиться в коммунальный техникум или замахнуться выше – на лесотехнический институт.
Василисина версия странной перемены с Таней была попроще: девка загуляла.
Елена, в сущности, придерживалась Василисиной точки зрения, но в мягких терминах. Причину, так изменившую поведение дочери, она усматривала не в ней самой, не в ее душевной жизни, а в каких-то внешних событиях, во влияниях на нее новых, не известных Елене дурных людей.