«В России я был учителем математики в продолжение 20 лет, это была моя настоящая профессия».
От этого воспоминания Петр Петрович оживился, и лицо его землянистого цвета неожиданно порозовело.
Девица средних лет, с ярко-красными ногтями, что-то пробормотав себе под нос, выписывала адрес, имя, национальность – словом, все, что полагалось для апатрида.
Когда же Петров принял от нее документ, он сразу заметил, что профессия была вычеркнута, ее в карте не было, на что он вежливо обратил внимание девицы. Кинув на него пренебрежительный взгляд, она недовольным и неприятным голосом сказала: «То, что было в России, не считается, вы живете во Франции. Здесь вы были учителем в русской гимназии, что нас тоже не касается. Удивляюсь, – прибавила она, пожав плечами, – как могли вам вписать несуществующую профессию». – «Но ведь на этом основании я получаю шомаж?» – возразил Петров, ближе придвигаясь к ней. Не обращая на него больше никакого внимания, отвернувшись, она быстро стала перебирать другие бумаги своими тонкими пальцами. Новый посетитель без всякого стеснения встал между ними, настаивать было бесполезно. Потрясенный Петров направился к выходу. Выйдя из полицейского здания, прийти в себя никак не мог, губы его дрожали.
Как это возможно, вот так, взять и вычеркнуть деятельность человека, всей жизни его за 45 лет?!
Я, учитель Петр Петрович Петров, теперь стал просто каким-то безличным Петровым. Мало ли их? Фамилия распространенная. Она еще смела сказать «несуществующая профессия!». Это невероятно, недопустимо. Кого просить, к кому обратиться за защитой, за справедливостью? Так оставить нельзя! – думал он, в то же время сознавая, что никуда он не пойдет и ни к кому не обратится, – а пока шаги свои направил в «bistro» (кабак), где залпом осушил два стакана красного вина.
Очутившись на улице, плохо соображая, уже совсем сбитый с толку, потерянный, убитый, – побрел без цели, прихрамывая. Увидев вблизи скамейку, направился к ней и не сел, – рухнул в изнеможении. Стало быть, Петрова-учителя больше нет и никогда не было! Он вынул вместо платка тряпку и вытер вспотевший лоб. На голове его редели седые волосы, усы и борода торчали щетиной, щеки не были побриты. «Бывший человек», глаза его полиняли от времени, как линяют шелка. Опустив голову, сидел опустошенный, без всякой цели. Постепенно, сперва лениво, память стала отражать ему виденья прошлого, овладевала им все больше и больше. Вот он входит в класс, ученики встают, приветствуют его.
Если они и не любят его, то во всяком случае уважают за то, что он всегда с ними был справедлив, они это твердо знают, этого боятся и поэтому слушаются.
Принцип этой морали прививал им, руководствовался и пользовался им.
Он поставил его основой своей морали, считая, что остальное приложится – и отношение людей друг к другу, и честность, порядочность, благородство, даже доброжелательность. Прежде всего нужен этот хорошо и прочно построенный фундамент, дальнейшее строительство зависит от него. В этом была его непоколебимая вера, разувериться в ней было бы для него крушением, полной катастрофой, концом, смертью.
Уже много раз отстаивал он свой идеал, но не раз он обманывал его.
Время шло, он становился все более мрачным, обосабливался, стал бояться людей, все больше горбился и старел.
Чем-то надо жить, во имя чего-то!
Вернувшись на свой чердак, почему-то вспомнил старую историю – приятеля, неизвестно по какой причине повесившегося в гараже.
Он видел его, с трудом узнал; был у него открыт рот и висел посиневший язык. В эту ночь спать он не мог. Ветер задувал сквозь стеклышко люка, пугали тени тряпок, они походили на крылья каких-то причудливых птиц, готовых вот-вот улететь куда-то в невидимый мир. Вспомнилось ему и детство, отчий дом – скромный, почти бедный, добрые родители, речка, рыбная ловля, поля золотой ржи, жаркое лето. И опять вспомнил приятеля с высунутым языком, содрогнулся, зажмурил глаза, а потом зажег свечу и так оставил ее гореть до утра.
Весь день пролежал с головной болью, и эта боль заставила его на время забыться.
К вечеру встал, спустился по бесконечной лестнице и вышел на темную улицу для моциона, ноги размять. Тело его ныло, замирало сердце. Он был стар, ему перевалило за 75, слабость его происходила от хронического недоедания больше, нежели от старости, но голод перестал мучить его, он привык к нему и к тем ощущениям, которые испытывает голодный человек.
Неожиданно в жизни Петра Петровича произошло взволновавшее и обрадовавшее его происшествие. Он встретил земляка случайно в метро. Они узнали друг друга каким-то внутренним чувством бывшей когда-то близости, дружбы, и только потом физический облик напомнил о себе. Долго они вспоминали прошлое.
Проживая в том же городке, приятель его служил в банке, был женат, имел сына, белокурого мальчика, которого учил Петр Петрович. Они стали встречаться, и Петров немного отвлекся и утешился.
Однажды приятель Петрова, поднимаясь по лестнице, столкнулся с консьержкой и они разговорились: «Вы к Monsieur Petroff»? – «Да», – ответил он. «Странный человек Monsieur Petroff, – сказала она. – Il ne cause a personne, on ne sait pas ce qu'il pense[11]. Вы знали его по России, не правда ли? Qu'est ce qu'il faisait au juste?»[12] – «Петров? Он был дворником при школе, подметал двор и классы». За ними неожиданно, как призрак, выросла огромная фигура Петрова, приятель закусил язык, они замолчали, но Петров все слышал и направил свои шаги назад, к выходу.
Слово не воробей, вылетит – не поймаешь.
Петров пошел бродить по пустым улицам, заглядывая то в один, то в другой кабак. В каком-то бреду, хватит стакан красного – заплатит и выскочит, как ошпаренный, и так пока, наконец, соображение не вернулось к нему, пускай сквозь дурман красного вина.
Не все ли равно?
На этот раз вино не помутило его рассудка, а, наоборот, – прояснило, и мысль его стала мучительно работать, пытаясь разрешить загадку: для чего приятель его так о нем отозвался? Какая в том могла быть причина, вот именно причина?
Да, какая?
Почему и для чего ему понадобилось так унизить его, образованного человека, в глазах простой женщины, да еще француженки? За что, для чего?
Стыдился ли он своей дружбы с ним и почему? И вдруг его осенило: ну конечно стыдился! Стыдился его бедности, нищеты, рваного платья. Что же еще он наговорил ей, чтобы оправдать свою дружбу с дворником?
Домой Петров вернулся поздно, с трудом, грузно поднимаясь по лестнице на 7-й этаж, в свою каюту, беспомощно цепляясь за перила, ноги его скользили. Он был пьян. Повалившись на постель, сразу же уснул мертвым сном и так проспал часа три.
Проснулся, как встрепанный, совершенно отрезвившись, с удивительно ясной памятью и соображением. Эта память, как змея, стала впускать в него свой яд, терзать его сердце: все, все без утайки, с мельчайшими подробностями, ему разоблачать – все разочарования, все несправедливости, во всем, везде, с холодной, циничной жестокостью.
Ему казалось, что сотни игл вонзаются в тело его и наконец заколют его на смерть.
Что с ним? Пришел ли ему конец? И пускай, но только поскорее, дольше терпеть такую боль он не в силах. Если конец не наступит, он сам покончит с этой мукой. А ведь во сне, только что, не прошло и получаса, как он видел приятеля, того, который повесился, но видел живым и спросил его, как избавиться от страдания, – а он показал на горло и высунул язык – только так!
Петров вскочил, рукой нащупал ремешок, который служил ему вместо пояса.
Косой луч света, упав на пол, слабо осветил каюту.
Закрепив ремешок на крючке под потолком, сделал петлю и, просунув в нее голову, повис.
Не видя русского жильца более двух суток, консьержка поднялась и постучалась в дверь к Петрову. Несмотря на сильный и продолжительный стук, ответа не последовало.
Вызвали полицию, дверь взломали и нашли труп.
Переждав несколько дней и не будучи уверенным в том, что приятель слышал его разговор с консьержкой, земляк Петрова решился его проведать. На лестнице его перехватила консьержка: «Monsieur Petroff здесь больше не живет!» – «Как не живет?» – «Он умер, повесился, – c'etait un homme bizarre»[13]. – «Повесился?» – «Да! И с чего бы? Никто ничего не знает… И ne causait a personne»[14]. – «Жаль, как жаль его, он был отличным преподавателем математики и милым человеком». – «Professeur? Monsieur Petroff etait professeur?[15] А в прошлый раз вы сказали, что в России он был дворником». – «Это я так, просто пошутил… А где его похоронили?» – «На кладбище «Тиэ». – «Как далеко, туда и не добраться! Ну что ж, у каждого своя судьба. Ничего не поделаешь! Пахнет луком, вы, верно, готовите обед и я мешаю вам?»
Он улыбнулся:
– Приятного аппетита, Madame, au plaisir![16]
Аглаида Шиманская. Современник (Торонто). № 12. Декабрь. 1965.
Пальма
На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные темно-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостый, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.
Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские, серые подушечки.
Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия, с обозами и артиллерией, в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там, в глухое утро, я услышал в штабе полка смелый, бодрый лай.
Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.
Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.
Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание, двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.
Ум Пальмы был ясный; она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.
Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно, порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесивши язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.
Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.
Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: «Ах, какая милая собачка», как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.
Однажды она отворила такое заднее окно одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым окном, помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показавши нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: «О-ле-ле!»
Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах – стало быть, свой. Но все же, кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за малейшим движением чужих рук, за тем, как шевелится чужой зашпоренный сапог. Из-под стула слышался иногда раскат глухого рычания. Она меня охраняла и нетерпеливо ждала, когда незнакомец уйдет. Тогда, так же молча и недружелюбно, она провожала его до дверей.
Пальма была служакой щепетильным, даже придирчивым. Она хорошо понимала, что каждому назначено делать свое дело. Например, часовой должен смотреть перед собой и ходить. Пальма очень любила, когда часовой ходит взад и вперед, и могла подолгу смотреть на его мерную прогулку, потряхивая куцым хвостом.
Но вот я как-то заснул с горящей у койки свечой. Звон разбитого стекла, лай, брань разбудили меня. С бешеным рычанием Пальма всем телом кидалась в окно. Я ее отогнал.
– Что такое? – позвал я в окно часового.
– Да, ваше превосходительство, Пальма, сволочь, кусается.
– Почему?
– У вас свет. Я посмотрел в окно, как бы чего не случилось. А она как бросится, зачем смотрю…
Пальма спала чутко, вполглаза. За всем следила, передвигая во сне острыми ушами. Она решила, что дело часового не в окна засматривать, а ходить.
Солдатскую дружбу Пальма, однако, ценила выше всего на свете. Она равнодушно, иногда с ворчаньем, принимала ласки людей, часто у меня бывавших. Но стрелкам позволяла и хлопать себя по заду, и теребить за уши. Она любила забираться к ним в самую гущу, в кучу-малу, и среди солдатских ног только потряхивался от удовольствия ее жилистый, серый зад.
Она сама заигрывала с солдатами. Собаку более слабую Пальма никогда не трогала и не отгоняла. Любопытно было видеть, как какой-нибудь Кабысдох, лядащая собачонка, с лаем скакал вокруг Пальмы, хватая ее то за лапы, то за уши. Пальма позволяла все. Иногда только молча отталкивала забияку, Кабысдох далеко летел кубарем, чтобы снова кинуться в игру.
Мне известен только один роман, вернее, странная дружба Пальмы. В разрушенном степном городке я застал ее как-то в бурьяне, среди камней, битого стекла, горелых тряпок и жестянок из-под консервов, на свидании с собакой, отставшей от красных. Мой белогвардеец с нежным вниманием облизывал эту тощую, рыжую большевичку, помесь сеттера, побродяжку, такую легкую, как подбитую ветром, с израненной спиной, где можно было пересчитать позвонки, и с оторванным ухом.