Я его не понимаю, я совершенно разбит и измучен. Потом вижу в своей руке трость. Откладываю ее и сажусь на кровать. Вольф прижимается к моим коленям.
– Дайте мне стакан воды, матушка Шомакер, – говорю я, – и идите спать.
Но сам больше не ложусь, а, завернувшись в одеяло, сажусь к столу. Свет не выключаю.
Так я сижу долго, неподвижно, с отсутствующим взглядом, как могут сидеть только солдаты, когда они одни. Через какое-то время мне становится неспокойно, появляется ощущение, что в комнате кто-то еще. Я не шевелюсь, но чувствую, как медленно глаза снова обретают живой взгляд, способность видеть. Приподняв веки, я понимаю, что сижу напротив зеркала, висящего над умывальным столиком. Волнистая амальгама смотрит на меня потемневшим лицом с черными подглазьями. Мое собственное лицо…
Я встаю, снимаю зеркало и ставлю его в угол, развернув к стене.
Рассвело. Я иду в школу. Малыши сидят, сложив ручки. В глазах еще совсем робкое детское изумление. Они смотрят на меня с такой верой, таким доверием, что я вдруг ощущаю словно толчок в сердце…
Вот, я стою перед вами, один из сотни тысяч банкротов, у которых война отняла всяческую веру и почти все силы… Я стою перед вами и физически чувствую, насколько в вас больше жизни, сопряженности с ней, – а я стою перед вами и должен бы быть вашим учителем, наставником. Чему мне вас учить? Сказать вам, что через двадцать лет вас высушит и искалечит, что вы окажетесь обмануты в своих самых свободных порывах и безжалостно отштампованы в грошовый товар? Или рассказать вам, что вся образованность, культура, наука всего лишь чудовищная насмешка, пока люди во имя Бога и человечества уничтожают друг друга газом, железом, порохом и огнем? Чему мне учить вас, маленькие мои, вас, кто только и остался чистым в эти страшные годы?
Чему я могу вас научить? Рассказать вам, как срывать кольцо с гранаты и бросать ее в человека? Показать, как заколоть кого-нибудь штыком, забить прикладом, зарубить лопатой? Или нацелить ствол винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, живые легкие, пульсирующее сердце? Рассказать, что такое тетания, раздробленный позвоночник, проломленный череп? Описать, как выглядят разбрызгавшиеся мозги, раскромсанные кости, вывалившиеся кишки? Изобразить, как стонут раненые в живот, хрипят раненые в легкие, сипят раненые в голову? Больше я ничего не знаю! Больше я ничему не учился!
Или подвести вас к коричнево-зеленой карте и, водя по ней пальцем, показать, где была убита любовь? Объяснить, что все ваши учебники – это сети, при помощи которых беззлобные души заманивают в чащобы фраз и за проволочные ограждения извращенных понятий?
Я стою перед вами, запачканный, грешный, и вообще-то должен вас просить: оставайтесь такими, как есть, не дайте превратить теплый свет детства в бушующее пламя ненависти! Ваши мордашки светятся невинностью – и мне вас учить? За мной гонятся кровавые тени прошлого – куда же мне к вам? Разве сам я сначала не должен стать человеком?
Я чувствую, как тело пронизывает судорога, будто я сейчас превращусь в камень и рассыплюсь. Медленно опускаясь на стул, я понимаю, что не могу больше здесь оставаться. Я пытаюсь на чем-то сосредоточиться, но не получается. Только через какое-то время, которое кажется мне бесконечным, оцепенение проходит. Я встаю.
– Дети, – с трудом говорю я, – вы можете идти. Сегодня уроков не будет.
Малыши смотрят на меня, как будто я шучу. Я киваю.
– Честное слово, идите играть, на целый день, в лес или с вашими собаками, кошками… И приходите завтра…
Ребята с грохотом бросают пеналы в ранцы и, задыхаясь, болтая без умолку, теснятся к выходу.
Я собираю вещи и иду в соседнюю деревню проститься с Вилли. Он у окна, одетый по-домашнему, разучивает на скрипке «Весной начинается новая жизнь». Стол заставлен едой.
– Третий заход сегодня, – довольный, объясняет он. – Я обнаружил, что могу есть про запас, как верблюд.
Я говорю ему, что сегодня вечером уезжаю.
– Я тебе кое-что скажу, Эрнст, – задумчиво произносит он. – Да, здесь скучно. Но пока у меня такая кормежка, – он кивает на стол, – и десять лошадей не вытащат меня из этой конюшни Песталоцци. – Он достает из-под дивана ящик бутылочного пива. – Ток высокого напряжения, – улыбается он, подставляя этикетку под свет.
Я долго смотрю на него и говорю:
– Господи, Вилли, как бы я хотел быть таким же, как ты.
– Еще бы, – усмехается он и с хлопком открывает бутылку.
Когда я иду на вокзал, из соседнего дома выбегают девочки с чумазыми мордашками и развевающимися лентами в волосах. Они только что похоронили в саду крота и молились за него. Девочки приседают и протягивают мне ручки.
– До свидания, господин учитель.
Шестая часть
I
Отец кладет мне руку на плечо…
– Эрнст, мне нужно с тобой поговорить.
Я, конечно, догадываюсь, о чем пойдет речь. Уже несколько дней он ходит с озабоченной миной и все время на что-то намекает. Но до сих пор мне удавалось увиливать, потому что я редко бываю дома.
Мы идем ко мне в комнату. Он с подавленным видом садится на диван.
– Мы беспокоимся о твоем будущем, Эрнст.
Я беру с книжной полки пачку сигар и предлагаю ему. Его лицо несколько проясняется, поскольку сигары хорошие; они у меня от Карла, а Карл не курит буковые листья.
– Ты действительно бросил школу? – спрашивает отец.
Я киваю.
– Почему?
Я пожимаю плечами. Как ему объяснить? Мы совершенно разные люди, и до сих пор так хорошо понимали друг друга только потому, что вообще друг друга не понимали.
– И что теперь? – продолжает отец.
– Что-нибудь, – говорю я. – Какая разница?
Он испуганно смотрит на меня и начинает рассуждать о достойной профессии, о движении вперед и месте в жизни. Я растроганно, скучая, слушаю его и думаю, как странно, что этот человек – мой отец, который раньше распоряжался моей жизнью. Но он не был мне защитой в те годы, что я провел там, он не мог мне помочь даже в казарме, где любой унтер-офицер был сильнее его. Мне пришлось со всем справляться самому, и не имело никакого значения, существует он или нет.
Когда отец замолкает, я наливаю ему коньяк.
– Послушай, папа, – говорю я, подсаживаясь к нему, – может быть, ты и прав. Но я научился жить в яме под землей, питаясь коркой хлеба и жидким супом. И если не стреляли, то уже было хорошо. Старый барак казался мне роскошью, а соломенный матрац на постое и подавно раем. Ты должен понять: того факта, что я жив и больше не стреляют, мне пока достаточно. На те крохи, что мне нужны, я, пожалуй, заработаю, а для всего остального у меня впереди целая жизнь.
– Да, но ведь это не жизнь, – возражает он, – вот так вот, куда глаза глядят…
– Как посмотреть, – говорю я, – по-моему, не жизнь, если потом придется сказать, что я тридцать лет каждый день ходил в один и тот же класс или в одну и ту же контору.
Отец с удивлением отвечает:
– Я вот уже двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился-таки того, что стал мастером.
– Я ничего не хочу добиваться, папа, я хочу просто жить.
– Но я тоже неплохо пожил, – не без гордости замечает он. – Не зря меня избрали членом Ремесленной палаты.
– Радуйся, что тебе было так просто.
– Но должен же ты кем-то стать.
– Могу пока поработать в магазине у фронтового товарища, он мне предлагал, – чтобы успокоить его, говорю я. – Там я заработаю столько, сколько мне нужно.
Он качает головой.
– И из-за этого ты отказываешься от надежного места учителя?
– Мне уже много от чего пришлось отказаться, папа.
Он мрачно затягивается.
– Там тебе даже полагалась пенсия.
– Ах, да какой же солдат доживает до шестидесяти? В нас столько железа, что это проявится лишь потом. Наверняка окочуримся раньше.
При всем желании я не могу представить, что мне когда-нибудь будет шестьдесят. Я видел столько людей, которые погибали в двадцать. Я задумчиво курю и смотрю на отца. Я все еще чувствую, что это мой отец, но, кроме того, еще и славный пожилой человек, осмотрительный, педантичный, чье мнение мне совершенно неважно. Прекрасно понимаю, каким он был бы на фронте. За ним глаз да глаз, унтер-офицером он бы не стал никогда.
* * *После обеда я иду к Людвигу. Он сидит за кучей брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, скопившемся на душе; у меня такое ощущение, что он может указать мне путь. Но сегодня он сам неспокоен, возбужден. Какое-то время мы болтаем о пустяках, потом он говорит:
– А сейчас мне нужно к врачу.
– Все еще понос?
– Нет, другое.
– Да что еще такое, Людвиг? – удивленно спрашиваю я.
Он молчит. Губы его дрожат. Потом он говорит:
– Не знаю.
– Пойти с тобой? Все равно мне нечего делать.
Он ищет фуражку.
– Ну пошли.
По дороге Людвиг время от времени украдкой поглядывает на меня. Он странно молчалив и подавлен. Мы сворачиваем на Липовую улицу и заходим в дом с маленьким унылым палисадником, где высажены чахлые кусты. Я читаю на белой эмалированной дверной табличке «Д-р мед. Фридрих Шульц, специалист по кожным, урологическим и венерическим заболеваниям» и останавливаюсь как вкопанный.
– Что случилось, Людвиг?
Он поворачивает ко мне бледное лицо.
– Пока ничего, Эрнст. Была когда-то опухоль. А сейчас опять.
– Но если больше ничего… – говорю я с облегчением. – Сколько у меня было фурункулов! Как грибов. Это все от суррогатного питания.
Мы звоним. Дверь открывает медсестра в белом халате. Мы оба жутко смущены и с красными мордами заходим в приемную. Слава богу, больше никого нет. На столе кипа номеров «Недели». Мы листаем. Довольно старые. Там еще только Брестский мир.
Выходит врач. У него блестят очки. Дверь в кабинет он оставил приоткрытой. Видно кожаное кресло на никелированных трубках, удручающе практичное и стыдное.
Странно, многие врачи обожают обращаться с пациентами как с маленькими детьми. Дантистов специально учат, но, похоже, у этих тоже так.
– Ну, господин Брайер, – игриво начинает очковая змея, – нам нужно с вами немножко подружиться.
Людвиг стоит как привидение, потом с трудом сглатывает.
– А анализ?..
– Да-да, анализ крови готов. Положительный. Сейчас мы этой нечисти как следует прищемим хвост.
– Положительный, – бормочет Людвиг. – Это значит…
– Да, – говорит врач. – Нужно пройти небольшой курс лечения.
– Это значит, что у меня сифилис?
– Да.
Летающий по комнате шмель бьется о стекло. Время останавливается. Студенистый воздух оползает по стенам. Мир изменился. Жуткий страх уступил место жуткой уверенности.
– А это не может быть ошибкой? – спрашивает Людвиг. – Может, сделать повторный анализ?
Врач качает головой.
– Лучше поскорее приступить к лечению. Вторая стадия.
Людвиг сглатывает.
– Это лечится?
Врач оживляется. Лицо его прямо-таки лучится открытостью.
– Ну разумеется. Сначала полгодика поколем вот эту ампулку. А там посмотрим. Может, больше ничего и не потребуется. Люэс сегодня лечится.
Люэс – какое мерзкое слово. Звучит как тонкая черная змея.
– С фронта привезли? – спрашивает врач.
Людвиг кивает.
– Почему не сразу принялись лечить?
– Я не знал, что это. Нам раньше не рассказывали. А вылезло намного позже. Сначала вроде ничего особенного. А потом само прошло.
Врач качает головой.
– Да, оборотная сторона медали, – говорит он как ни в чем не бывало.
Больше всего мне хочется трахнуть его стулом по голове. Разве он знает, как это, когда получаешь три дня увольнения в Брюссель и из воронок, блевотины, грязи, крови приезжаешь вечерним поездом в город, где улицы, фонари, свет, магазины, женщины, настоящие гостиничные номера и белые ванны, где можно плескаться и содрать с себя всю грязь, тихая музыка, терраса, прохладное тяжелое вино! Что он знает о волшебстве голубой сумеречной дымки в короткий момент между серым и серым! Это как щель между облаками, как дикий вопль жизни в мимолетной паузе между смертью и смертью. Как знать, может, через пару дней ты повиснешь на проволоке с раздробленными костями и будешь реветь от боли и жажды, а потом подохнешь… Еще глоток тяжелого вина, еще вздох, еще взгляд на этот нереальный мир скользящих красок, грез, женщин, волнующего шепота, слов, от которых черным фонтаном закипает кровь, от которых тают годы грязи, бешенства и безнадеги, превращаясь в сладкий, мелодичный хоровод воспоминаний и надежд. Завтра опять налетит смерть – с орудиями, гранатами, огнеметами, кровью, гибелью; но сегодня гладкая кожа, она благоухает, зовет, как сама жизнь, она невыразимо желанна, беспокойные тени на затылке, нежные руки, шелест, сверкание, все рушится, бушует многоводным потоком, небо пылает… Кто в этот момент подумает о том, что в шепоте, коже, локонах, благоухании, крадучись, приблизилось, притаилось, пригрелось еще кое-что – люэс, кто об этом догадывается, кто хочет об этом догадываться, кто вообще думает дальше, чем про сегодня; может, завтра всему конец. Чертова война, она научила нас видеть и брать только «сейчас».
– И что? – спрашивает Людвиг.
– Приступить как можно скорее.
– Тогда сразу, – спокойно говорит Людвиг.
Он идет с врачом в кабинет.
Я остаюсь в приемной и раздираю несколько номеров «Недели», от которых в глазах рябит – парады, победы, громкие слова упоенного войной священства.
Возвращается Людвиг. Я шепчу ему:
– Сходи к другому врачу. Этот точно ничего не умеет. Ни в зуб ногой.
Он устало отмахивается, и мы молча спускаемся по лестнице. Внизу он, отвернувшись, неожиданно говорит:
– Ну, до свиданья.
Я поднимаю на него глаза. Людвиг прислонился к перилам, стиснутые кулаки в карманах.
– В чем дело? – испуганно спрашиваю я.
– Мне нужно идти, – отвечает он.
– Так дай хотя бы руку, – изумленно говорю я.
Дрожащими губами он произносит:
– Тебе, наверно, не хочется до меня дотрагиваться – теперь.
Смиренный, тонкий, он стоит на лестнице, в той же позе, в которой всегда стоял в траншеях, с грустным лицом, опустив глаза.
– Ах, Людвиг, Людвиг, да что же они с нами делают? Мне не хочется до тебя дотрагиваться… Ах ты, дурачина, болван безмозглый, так я тогда так до тебя дотронусь, сто раз до тебя дотронусь. – Меня всего колотит, черт возьми, я даже зарыдал, вот идиот. Я обнимаю его за плечи, прижимаю к себе и чувствую, как он дрожит. – Ах, Людвиг, все это такая ерунда, может у меня тоже, просто пока молчит, но в свое-то время эта очковая змея сверху во всем разберется.
Он дрожит, дрожит, а я крепко обнимаю его.
II
На вечер в городе объявлены демонстрации. Уже много месяцев везде растут цены, люди бедствуют хуже, чем в войну. Жалованья не хватает на самое необходимое, а даже если деньги есть, часто на них ничего не купить. Зато все больше распивочных и танцплощадок, все больше спекуляций и мошенничества.
Группы бастующих рабочих идут по улице. Иногда образуются заторы. Говорят, военных призывают в казармы. Но их не видно. Раздаются «Долой!» и «Да здравствует!» На углу кто-то толкает речь. Потом вдруг все стихает… Медленно приближается колонна людей, выстроенных по четыре. Они в выцветшей полевой форме. Впереди большие плакаты: «Где благодарность отечества?», «Инвалиды войны голодают».
Плакаты несут однорукие. Они часто оборачиваются, проверяя, не отстает ли колонна, потому что сами идут быстрее.
За ними люди с овчарками на коротком кожаном поводке. Собаки с Красным Крестом слепых на шлейке внимательно идут рядом с хозяевами. Если колонна тормозит, они тут же садятся, и слепые останавливаются. Иногда собаки с улицы, тявкая и махая хвостом, бросаются в колонну поиграть с ними. Но поводыри только отворачиваются, не реагируя на лай и желание познакомиться, хотя у них настороженно заостренные, напряженные уши и внимательные глаза. Идут они так, как будто вообще не собираются больше бегать и прыгать, как будто понимают, для чего они здесь. Поводыри отличаются от сотоварищей, как сестры милосердия от бойких продавщиц. И другие собаки скоро оставляют свои попытки, уже через несколько минут отстают и с такой скоростью чешут обратно, как будто от чего-то бегут. Только один огромный пес, широко расставив передние лапы, стоит и лает, медленно, низко, протяжно, пока колонна не проходит мимо…