В студенческие годы мы читали, самым искренним образом пытаясь отыскать среди строк те, что могли бы вывести нас из растерянности, могли бы указать путь. И находили их, как нам казалось, у Лоуренса и у Элиота, у раннего Элиота. Возможно, он вел нас по неверному пути, но тем не менее мы начинали понимать, как следует прожить свою жизнь. А по сравнению с этим все остальное было лишь обязательным набором, который мы прочитывали, только чтобы сдать экзамены. Если гуманитарные науки хотят выжить, они, несомненно, должны отвечать нашему страстному стремлению быть ведомыми в вечных поисках пути к спасению.
Она сказала гораздо больше, чем собиралась. В наступившей тишине она поняла, что сидящие за столом прислушиваются к ее словам. Даже Бланш повернулась в ее сторону.
— Когда сестра Бригитта попросила нас пригласить вас, ее сестру, на это радостное событие, — громко говорит декан, сидящий во главе стола, — мы не предполагали, что среди нас окажется та самая Элизабет Костелло. Добро пожаловать. Мы счастливы видеть вас.
— Спасибо, — говорит она.
— Не могу удержаться, чтобы не уточнить кое-что из того, что вы сказали, — продолжает декан. — Значит, вы согласны с утверждением вашей сестры, что перспективы гуманитарных наук печальны?
Пожалуй, следует быть более осторожной.
— Я просто сказала, — говорит Элизабет, — что наши читатели, и особенно молодые читатели, обращаются к нам, испытывая некий голод, и если мы не можем или не хотим утолить этот голод, то не следует удивляться, что они от нас отворачиваются. Однако моя сестра и я занимаемся разными вещами. Она попыталась разъяснить свою позицию. Я, со своей стороны, сказала бы, что достаточно, если книги учат нас понимать самих себя. Читателям этого достаточно, и если не всем, то почти всем.
Присутствующие смотрят на Бланш, ожидая, как та отреагирует. Научить понимать самих себя — разве не в этом и состоит задача studio, humanitatis!
— Это просто застольная беседа или разговор всерьез? — произносит сестра Бригитта.
— Всерьез, — отвечает декан. — Мы абсолютно серьезны.
Быть может, следует пересмотреть свое мнение о нем, думает Элизабет. Может, он не просто очередной бюрократ в сфере образования, играющий роль гостеприимного хозяина, а душа, испытывающая духовный голод. Во всяком случае, такую возможность следует допустить. Быть может, все они, сидящие за этим столом, по сути своей и есть души жаждущие. Не надо торопиться с вынесением приговора. Как бы там ни было, эти люди не глупы. И теперь, вероятно, они поняли, что сестра Бригитта, независимо от того, нравится она им или нет, личность неординарная.
— Мне нет необходимости обращаться к романам, — говорит Бланш, — чтобы узнать, на какую мелочность и низость, на какую жестокость способен человек. С этого мы начинали. Все мы падшие создания. Если изучение рода человеческого заключается всего лишь в том, чтобы обрисовать самим себе все самое отвратительное, на что мы способны, то я предпочту потратить свое время на что-нибудь получше. Другое дело, если предметом гуманитарных наук станет изучение возможности возрождения человека. Но, полагаю, на сегодня довольно.
— Но ведь именно за это и ратовал гуманизм, — произносит молодой человек, сидящий рядом с миссис Годвин, — и Ренессанс тоже: за будущее человечества. За возвышение человека. Гуманисты не были скрытыми атеистами. Они не маскировались даже под лютеран. Это были христиане-католики, как и вы, сестра. Вспомните Лоренцо Валла. Он ничего не имел против Церкви, просто так случилось, что он знал древнегреческий лучше, чем святой Иероним, и указал на ряд ошибок, которые тот допустил при переводе Нового Завета. Если бы Церковь исходила из принципа, что Вульгата Иеронима не слово самого Господа, а создание человека и потому может быть улучшена, вероятно, вся история западного мира была бы иной.
Бланш молчит. Оратор торопится продолжить:
— Если бы Церковь в целом была способна признать, что ее учение и вся система верований основываются на текстах и что эти тексты, с одной стороны, могли быть искажены при переписке, а с другой — могли быть допущены ошибки при переводе, так как перевод всегда несовершенен, если бы Церковь, вместо того чтобы заявить о своей монополии на интерпретацию текстов, согласилась признать, что интерпретация текстов как таковая — материя необыкновенно сложная, то сегодня нам не пришлось бы спорить.
— Но как бы мы узнали, — говорит декан, — как невероятно трудна работа по интерпретации, не будь у нас опыта, не будь тех уроков, которые преподала нам история, уроков, результат которых Церковь в пятнадцатом веке вряд ли могла предвидеть?
— Например?
— Например, контакт с сотнями других культур, каждая из которых имеет собственный язык и историю, свою мифологию и только свое, уникальное видение мира.
— Я отвечу вам так, — говорит молодой человек. — Именно гуманитарные науки, и только они, а также то воспитание, которое они дают, позволят нам проложить дорогу в этот новый многокультурный мир. А возможно это лишь потому, — он почти стучит кулаком по столу, в такой раж вошел, — что гуманитарные науки занимаются чтением и интерпретацией. Гуманитарные науки начинаются, как сказала наш лектор, с изучения текстов и развиваются в целый ряд дисциплин, занимающихся интерпретацией.
— В общем, — говорит декан, — в гуманитарные науки.
Лицо юноши искажает гримаса.
— Это значит отклоняться от сути, господин декан. Если вы не против, я по-прежнему буду придерживаться термина „дисциплины“ или „штудии“.
„Такой молодой, а такой самоуверенный, — думает Элизабет. — Он будет придерживаться термина „штудии“, видите ли!“
— А как насчет Винкельмана? — спрашивает Бланш.
Винкельман? Молодой человек поворачивается и вопросительно смотрит на нее.
— Стал бы Винкельман, будь он знаком с вашей позицией, рассматривать себя просто как человека, хорошо знакомого с техникой интерпретации текстов?
— Не знаю. Винкельман был великий ученый. Может, и стал бы.
— Или Шеллинг, — не отступает Бланш. — Или любой из тех, кто более или менее открыто признавал, что идеалом цивилизации является Древняя Греция, а не иудео-христианская культура. Или, если уж на то пошло, те, кто считал, что человечество заблудилось и должно вернуться обратно, к примитивным корням, должно начать всё сначала. Лоренцо Валла — раз уж вы его упомянули — был антропологом. Для него отправной точкой было человеческое общество. Вы говорите, что первые гуманисты не были скрытыми атеистами. Да, не были. Но они были скрытыми релятивистами. В их глазах Иисус принадлежал своему собственному миру или, как сказали бы мы сегодня, своей культуре. Их целью как ученых было понять этот мир и интерпретировать его с позиций своей эпохи. Так же, как в свое время их целью было интерпретировать мир Гомера. И так далее — до Винкельмана.
Она резко обрывает себя и бросает взгляд на декана. Может быть, он подал ей какой-то знак? Неужели — в это невозможно поверить! — он позволил себе под столом дотронуться до колена сестры Бригитты?
— Да, — произносит декан, — потрясающе. Нам следовало пригласить вас сюда на целую серию лекций, сестра. Но, к несчастью, кое у кого из нас назначены деловые встречи. Может быть, когда-нибудь в будущем… — Он оставляет такую возможность повисшей в воздухе; сестра Бригитта смиренно склоняет голову.
IV
Она вернулась в отель. Она устала, ей нужно принять что-нибудь от непрекращающегося чувства тошноты, ей нужно лечь. Но ее не перестает мучить вопрос: откуда у Бланш такая враждебность к гуманитарным наукам? „Мне нет необходимости обращаться к романам“, — сказала Бланш. А может быть, эта враждебность направлена именно на нее? Но почему? Она честно посылала Бланш свои книги, по мере того как они выходили в свет, считая это своей святой обязанностью, однако ничто не указывает на то, что Бланш прочла хотя бы одну из них. Не призвали ли ее в Африку как представителя сферы гуманитарных наук или как автора романов (а может, то и другое вместе), чтобы преподать ей последний урок, прежде чем они обе сойдут в могилу? Неужели Бланш действительно видит ее в таком свете?! Ведь на самом деле — и она обязательно должна втолковать это Бланш — она никогда не была фанатичной защитницей гуманитарных наук. В этом есть что-то по-мужски самодовольное, чересчур эгоистичное. Необходимо поговорить с Бланш.
— Винкельман, — говорит она Бланш, — что ты хотела сказать, когда упомянула Винкельмана?
— Я хотела напомнить им, к чему приведет изучение классиков. К эллинизму как альтернативной религии. Альтернативе христианству.
— Так я и подумала. Но эта альтернатива лишь для некоторых эстетов, нескольких высоколобых продуктов европейской образовательной системы, не для всех и каждого.
— Ты не уловила мою мысль, Элизабет. Эллинизм сам по себе альтернатива. Это единственная альтернатива христианскому видению мира, которую мог предложить гуманизм. Можно было указать на древнегреческое общество — на идеализированную картину древнегреческого общества, но откуда это было знать обычным людям? — и сказать: смотрите, вот как нам следует жить — не в далеком будущем, а здесь и сейчас.
Эллада: полуобнаженные мужчины, их торсы блестят, натертые оливковым маслом; они сидят на ступенях храма, обсуждая вопросы добра и истины, а на заднем плане состязаются гибкие длинноногие мальчики и мирно пасется стадо коз. Свободный дух в свободном теле. Это даже не идеализированная картина, это мечта. Но ради чего еще жить, как не ради мечты?
— Не спорю, — говорит Элизабет. — Но кто сейчас верит в эллинизм? Помнит ли кто-нибудь, что означает это слово?
— Ты все-таки не поняла, что я хочу сказать. Древняя Греция — единственный эталон прекрасного, который смог предложить гуманизм. И когда этот эталон был отвергнут — а это было неизбежно, поскольку он не имел ничего общего с реальной жизнью простых людей, — гуманизм обанкротился. Тот молодой человек утверждал, что гуманитарные науки представляют собой всего лишь набор технических приемов, так называемых наук о человеке. Они скучны, они покрылись пылью. Кто из молодых мужчин или женщин, у которых в жилах бурлит кровь, захочет провести свою жизнь, роясь в архивах или занимаясь бесконечным толкованием текстов?
— Но в истории гуманитарных наук эллинизм был просто этапом. С тех пор видение мира, представление о том, какова может быть жизнь человека, обрело более содержательные формы. Например, бесклассовое общество. Или мир, откуда изгнаны бедность, болезни, неграмотность, расизм, сексизм, гомофобия, ксенофобия и прочие явления, которые мы проклинаем. Я не собираюсь защищать ни один из вариантов. Я просто говорю, что люди не могут жить без надежды или даже без иллюзий. Если ты обратишься к любому из тех, кто присутствовал за столом, и попросишь их, ученых-гуманитариев или, по крайней мере, преподавателей гуманитарных дисциплин, определить конечную цель их трудов, они, без сомнения, ответят, что всеми способами стремятся сделать большую часть человечества лучше.
— Да. И при этом обнаружится, что они — настоящие последователи своих предшественников-гуманистов, которые предлагали светское понимание спасения: возрождение без вмешательства Христа. Только трудами самого человека. Как древние греки или американские индейцы. Или зулусы. Ну так вот, это невозможно.
— Я согласна, невозможно. Потому что и древние греки, и индейцы, и зулусы были обречены, хотя никто из них не сознавал этого.
— Я вовсе не это имела в виду. Я говорю только о том, как представляли себе ход истории гуманисты. Таким образом обрести спасение невозможно. Extra ecclesiam nulla salvatio.[7]
Элизабет качает головой.
— Бланш, Бланш, — говорит она, — кто бы мог подумать, что ты станешь таким ортодоксом?
Бланш улыбается ей холодной, неприветливой улыбкой. На стеклах ее очков пляшут блики.
V
Суббота, ее последний полный день в Африке. Она проведет его в Мариенхилле, месте, которое ее сестра избрала для своих трудов и сделала своим домом. Завтра она отправится в Дурбан. Из Дурбана улетит в Бомбей, а оттуда в Мельбурн. „Вот и всё. Мы с Бланш больше не увидимся, — думает она, — во всяком случае, в этой жизни“.
Ее пригласили сюда на торжественную церемонию, но на самом-то деле за этим приглашением скрывалось желание Бланш показать ей больницу. Она прекрасно понимает это, но внутренне сопротивляется. Ей не хочется посещать эту больницу Она видела все это по телевизору, и не раз, и не может больше выносить тощих как палки ног, вздутых животов, огромных, ничего не выражающих глаз обреченных детей, которым скоро уже не понадобятся ни лекарства, ни забота. „Да минует меня чаша сия! — молится она про себя. — Я слишком стара, чтобы выдержать такое зрелище. Слишком стара и слаба. Я просто заплачу“. Но отказаться она не может, ведь дело касается ее собственной сестры.
В конечном счете все оказывается не так уж и страшно, не настолько страшно, чтобы сломить ее. Медицинский персонал одет с иголочки, оборудование новое — результат работы Фонда сестры Бригитты, — атмосфера спокойная, даже веселая. В палатах наряду с персоналом можно увидеть женщин в местной, туземной одежде. Она принимает их за матерей или бабушек, но Бланш объясняет, что это знахарки, туземные целительницы. Тогда она вспоминает, что именно этим и знаменит Мариенхилл, что это и есть великое нововведение Бланш — больница для народа, где местные целители работают рядом с врачами, представляющими западную медицину.
Что касается детей, то Элизабет удивлена, каким веселым может быть даже умирающий ребенок (хотя, может быть, Бланш постаралась, чтобы самые тяжелые случаи не попали в ее поле зрения). Именно об этом и писала Бланш в своей книге: с помощью любви, заботы и правильно подобранных лекарств этих несчастных можно подвести к вратам смерти так, что они не будут испытывать страха.
Бланш сопровождает ее в часовню. Когда Элизабет входит в скромное строение из кирпича и железа, первое, что она видит, это резное деревянное распятие, изображающее исстрадавшегося Христа с лицом, похожим на маску; на голове у Него — венок из живой акации с шипами; Его руки и ноги прибиты не гвоздями, а стальными болтами. Фигура Христа почти в человеческий рост, крест достает до оголенных балок потолка; распятие доминирует в часовне, подавляя все остальное.
Фигура Христа выполнена местным резчиком, рассказывает ей Бланш. Много лет назад миссия усыновила его, оборудовала для него мастерскую и ежемесячно платит жалованье. Может быть, Элизабет хочет познакомиться с ним?
И вот уже старик с гнилыми зубами, одетый в комбинезон и говорящий на ломаном английском, которого ей представили как Джозеф, отпирает ради нее дверь какого-то сарая в дальнем углу миссии. Она замечает, что у двери выросла густая трава, значит, здесь давно никто не был. Войдя внутрь, она отводит от лица паутину. Джозеф нащупывает выключатель, щелкает им, но безрезультатно. „Лампочка пропала“, — говорит он, но ничего не предпринимает, чтобы исправить положение. Свет попадает в сарай только через открытую дверь и сквозь щели между крышей и стенами. Проходит некоторое время, пока ее глаза привыкают к полутьме.
В центре сарая стоит длинный, кое-как сколоченный стол. На столе и возле него в беспорядке валяются деревянные резные предметы. У стен — сложенные на матрасы длинные куски дерева, некоторые даже с корой, и пыльные картонные коробки.