Она замолкает. Она ожидает, что на этом месте ее прервут. Продиктовано кем? Вот какого вопроса она ожидает. И у нее уже готов ответ: высшими силами. Но ее не прерывают, вопросов не задают. Вместо этого один из судей направляет на нее карандаш: „Продолжайте!“
— Прежде чем меня пропустить, от меня потребовали, чтобы я сделала заявление о своих убеждениях, — читает она. — Отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не совместимо с его обязанностями. Секретарь должен только быть наготове, ждать вызова.
Она думает, что ее сейчас прервут. Чьего вызова? Но, судя по всему, вопроса не последует.
— В моей работе убеждения — это тормоз, помеха. Я стараюсь избавиться от помех.
— Без убеждений мы не люди. — Голос принадлежит самому крайнему слева, маленькому сморщенному человечку, такому коротышке, что он едва виднеется за судейским столом. Вообще в каждом из них есть нечто комическое. „Судейская скамья в изображении карикатуриста“, — думает она.
— Без убеждений мы не люди, — повторяет человечек. — Что вы на это скажете, Элизабет Костелло?
Она делает глубокий вдох.
— Разумеется, господа, я не утверждаю, что абсолютно лишена каких бы то ни было убеждений. У меня есть свои мнения, вкусы и пристрастия, мало отличающиеся от того, что обычно называют убеждениями. Когда я называю себя секретарем, лишенным убеждений, то имею в виду мое идеальное „я“, способное держать мои вкусы и пристрастия в узде, пока я не воспроизведу слово, которое продиктовано мне свыше.
— Способность к неприятию… — говорит коротышка. — Вы утверждаете, что обладаете такой способностью?
— Да, если угодно. Иными словами, у меня есть убеждения, но я им не доверяю. Они не столь важны, чтобы в них верить. Мое сердце им не повинуется. Ни мое сердце, ни мое чувство долга.
Коротышка поджал губы. Его сосед поворачивается и бросает на него многозначительный взгляд (она может поклясться, что слышит шорох крыльев).
— И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? — спрашивает коротышка.
— На меня как на личность? Разве это существенно? То, что я предлагаю моим читателям, то, как я способствую развитию их личности, перевешивает, хотелось бы надеяться, отсутствие неких устоев у меня самой.
— Ваш цинизм, хотите вы сказать.
Цинизм. Не очень-то ей нравится это слово, но на сей раз она готова согласиться. Если повезет, на этом все и кончится. Если повезет, ей не придется опять защищать себя и выслушивать напыщенную болтовню.
— По отношению к самой себе — да, я могу быть циничной. Я не могу позволить себе относиться к собственной персоне или к собственным мотивам слишком серьезно. Но там, где дело касается других людей, где дело касается человека или человечества, — нет, я вовсе не считаю себя циничной.
— Значит, вы не неверующая, — говорит мужчина в центре.
— Неверие — это убеждение. Недоверчивая, если вы улавливаете различие, хотя иногда я ощущаю, что недоверчивость тоже становится определенным кредо.
Молчание.
— Продолжайте, — говорит тот же мужчина. — Читайте дальше ваше заявление.
— Это всё. Ничего неохваченного не осталось. Я изложила свое дело.
— Ваше дело заключается в том, что вы секретарь. Невидимого.
— И что я не могу позволить себе иметь убеждения.
— В силу своей профессии.
— В силу своей профессии.
— А что, если невидимое не считает вас своим секретарем? Что, если ваша должность, ваше место давным-давно ликвидировано, а извещение об этом не дошло до вас? Что, если вам никогда не доверяли эту должность? Вы думали о такой возможности?
— Я думаю о ней каждый день. Я вынуждена думать о ней. Если я не то, что, по моим словам, я есть, то я мошенница. Если вы выносите вердикт, что я секретарь-мошенница, то я могу только склонить голову и принять его. Я полагаю, вы учли мой отчет, отчет о моей жизни. Если вы намерены быть справедливы ко мне, вы не можете проигнорировать этот отчет.
— А дети?
Голос надтреснутый, хриплый. Сначала она не может определить, кому он принадлежит. Это Номер Восемь, толстощекий мужчина с ярким румянцем, выступающей нижней челюстью и двойным подбородком.
— Дети? Не понимаю.
— А тасманийцы? — продолжает он. — Что вы скажете о судьбе тасманийцев?
Тасманийцы? Разве за это время на Тасмании произошло что-то, о чем она не слышала?
— У меня нет особого мнения о тасманийцах, — отвечает она осторожно. — Я всегда считала их очень славными людьми.
Мужчина нетерпеливо отмахивается от нее.
— Я говорю о древних тасманийцах, которых истребили. У вас есть какое-нибудь мнение относительно этого?
— Вы имеете в виду, дошли ли до меня их голоса? Нет, не дошли, пока нет. Возможно, я в их глазах неподходящая личность. Возможно, они захотят воспользоваться секретарем из их же числа, на что они, несомненно, имеют право.
В своем голосе она слышит раздражение. Почему она должна оправдываться перед этими стариками, гогочущими, как стая гусей, стариками, которые с равным успехом могли бы находиться в провинциальном итальянском или австро-венгерском городке, но которые почему-то сидят здесь и судят ее? Почему она мирится с этим? Что они вообще знают о Тасмании?
— Я ничего не говорил о голосах, — произносит тот же мужчина. — Я спросил лишь, что вы думаете об этом.
Что она думает о Тасмании? Удивлена не только она, но и остальные заседатели тоже, так что спрашивающий вынужден повернуться к ним и объяснить:
— Имеют места зверства, — говорит он. — Насилие над невинными детьми. Истребление целых племен. Что она думает о таких вещах? У нее что, нет убеждений, которыми бы она руководствовалась?
Истребление древних тасманийцев ее соотечественниками, ее предками. Может быть, именно это в конечном счете и является темой этого слушания, этого судебного разбирательства: вопрос исторической вины?
Она снова делает глубокий вдох. — Есть вещи, о которых говорят, и вещи, о которых принято молчать даже на суде, даже перед высшим судом, каковой, вероятно, вы собой и представляете. Я знаю, о чем вы думаете, и я отвечу вам: если из всего сказанного здесь сегодня мною вы сделали вывод, что я забыла о подобных вещах, то вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь. Позвольте довести до вашего сведения, что убеждения — это не единственное, что поддерживает нас. Мы можем довериться и своему сердцу. Это всё. Мне больше нечего сказать.
Оскорбление суда. Она близка к тому, чтобы оскорбить суд. Есть в ней эта черта, которую она всегда ненавидела, — вспыльчивость.
— А как писатель? Вы представились сегодня не просто как некая личность, а как человек с особой судьбой, писатель, который писал не просто развлекательные книги, а книги, в которых исследовались сложные моменты в поведении человека. В этих книгах вы, должно быть, высказывали одно суждение за другим. Чем вы при этом руководствовались? Вы настаиваете, что все направляется сердцем? У вас как у писателя нет убеждений? Если писатель — просто человек с человеческим сердцем, что особенного тогда в вашем случае?
Не дурак. Не свинья в шелковой мантии, porcus magistralis Гранвиля. Не безумное чаепитие у Шляпника. В первый раз за этот день она чувствует, что действительно подвергается проверке. Прекрасно. Посмотрим, как она пройдет это испытание.
— Аборигены Тасмании сегодня причисляются к невидимому, тому невидимому, чьим секретарем я являюсь, одним из многих. Каждое утро я усаживаюсь за стол и готовлю себя к дневным делам. Это способ жизни секретаря, это мой способ жизни. Когда древние тасманийцы призовут меня, если они меня выберут, я буду готова и стану писать так хорошо, как только смогу. Это же касается и детей, поскольку вы упомянули о детях, подвергшихся насилию. Меня может призвать ребенок, и опять же я буду готова. Однако я должна предостеречь вас. Я открыта всем голосам, не только голосам убитых и подвергшихся насилию. — Она старается по-прежнему говорить ровным голосом, старается, чтобы не прозвучало ни одной ноты, которую можно было бы счесть осуждающей. — Если меня решат призвать их убийцы и насильники, чтобы воспользоваться мной и говорить с моей помощью, я не закрою для них свой слух. Я не стану их судить.
— Вы будете говорить за убийц?
— Буду.
— Вы не станете делать различия между убийцей и его жертвой? Значит, вот что означает быть секретарем: записывать все, что вам рассказали? Иметь обанкротившуюся совесть?
Ее загнали в угол, она это понимает. Но разве это важно? Главное, что этот бессмысленный спор, похоже, приближается к концу.
— Вы думаете, виновные не испытывают страданий? — спрашивает она. — Вы думаете, они не взывают к нам из пламени, в котором горят? Какую же нужно иметь жестокую душу, чтобы не обращать внимания на стенания, вызванные нравственными муками!
— А эти голоса, которые призывают вас, — произносит толстячок, — вас не интересует, откуда они исходят?
— Нет. Во всяком случае до тех пор, пока они говорят правду.
— И вы, советующаяся только со своим сердцем, беретесь судить, правда это или нет?
Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны д'Арк: „Как можешь ты знать, откуда исходят эти голоса?“ Она не может вынести литературщины происходящего. Они что, не в состоянии: придумать что-нибудь новенькое?
Наступает молчание.
— Продолжайте, — подбадривает ее главный.
— Это всё, — произносит она. — Вы спросили, я ответила.
— Вы убеждены, что голоса исходят от Бога? Вы верите в Бога?
Верит ли она в Бога? Вопрос, от которого она предпочитает держаться подальше. Зачем, даже если допустить, что Бог существует — что бы это „существует“ ни означало, — зачем тревожить его глубокий царственный сон доносящимися снизу криками „верю — не верю“, словно на плебисците?
— Это слишком личное, — произносит она. — Мне больше нечего сказать.
— Кроме нас, здесь никого нет. Вы смело можете открыть свое сердце.
— Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что Бог не одобрил бы такое — высказать столь сокровенное. Я предпочитаю оставить Бога в покое. Надеюсь, и Он оставит в покое меня.
Молчание. У нее болит голова. Слишком много неожиданных абстракций, думает она, природа предупреждает.
Председатель окидывает всех взглядом.
— Есть еще вопросы? — спрашивает он.
Вопросов нет.
Он поворачивается к ней.
— Вам сообщат наше решение. В свое время. По установленным каналам.
Она снова в общежитии, лежит на своей койке. Она предпочла бы сидеть, но у койки высокие борта, как у подноса, так что сесть нельзя.
Она ненавидит этот душный барак, которому суждено было стать ее домом. Она ненавидит этот запах, ее тошнит от прикосновения к засаленному матрасу. Часы, которые она проводит здесь, кажутся очень долгими, особенно в середине дня. Сколько времени прошло с тех пор, как она приехала в этот город? Она потеряла счет времени. Вероятно, недели, а может, месяцы.
На площади звучит музыка: это оркестр, который выходит играть во второй половине дня, когда спадает жара. На нарядной эстраде музыканты в белых мундирах, щедро украшенных золотыми шнурами, с треуголками на головах играют марши, вальсы Штрауса, популярные песни. У дирижера аккуратные тоненькие усики провинциального волокиты; после каждой мелодии он улыбается и кланяется в ответ на аплодисменты, а в это время толстяк, играющий на трубе, снимает шляпу и вытирает лоб бордовым носовым платком.
Все то же самое, думает она, могло происходить в каком-нибудь итальянском или австро-венгерском пограничном городке в 1912 году. Как будто из какой-то книги, и барак тоже, с его соломенными матрасами и лампочкой в сорок ватт, как будто тоже взят из книги, и вся история с залом суда. Может, все это смонтировано ради нее, потому что она писательница? Может, кто-то решил, что именно так должен выглядеть ад для писателя, или, по крайней мере, чистилище: чистилище, составленное из одних клише? Тогда ей полагалось бы быть на площади, а не здесь, на этой койке. Она сидела бы за одним из стоящих в тени столиков в окружении шепчущихся влюбленных, перед ней стоял бы стакан чего-нибудь прохладительного, и она ожидала бы первого дуновения ветерка на своей щеке. Банальность из банальностей, несомненно, но какое это теперь имеет значение? Какое это имеет значение, если счастье молодых пар на площади — притворное счастье; скука, испытываемая стражем, — притворная скука; фальшивые ноты, которые берет корнетист в верхнем регистре, — притворно-фальшивые ноты? Такова жизнь с тех пор, как она приехала сюда: тщательно разработанный набор банальностей, включая ветхий автобус с дребезжащим мотором и чемоданы, привязанные на крыше, да и сами ворота тоже, с огромными торчащими гвоздями. Почему не выйти и не сыграть уготованную ей роль, роль путешественницы, низвергнутой в город, который ей не суждено покинуть?
И даже когда она прячется в бараке, кто может сказать, что она не играет предписанную ей роль? Почему она думает, что только ей под силу удержаться от участия в спектакле? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая смелость, как не в том, чтобы принять участие в спектакле, все равно в каком? Пусть оркестр играет танцевальную мелодию, пусть пары кланяются друг другу и исполняют разные па, и пусть там, среди танцующих, будет она, Элизабет Костелло, старая комедиантка, в своем не подходящем к случаю платье, кружащаяся напряженно, но не совсем уж неуклюже. И если быть профессионалом, играть свою роль тоже клише, то пусть оно таковым и остается. Какое она имеет право вздрагивать при мысли о клише, если все вокруг, похоже, пользуются ими, живут ими?
То же и с убеждениями. „Я верю в неукротимый дух человека“ — вот что ей следовало сказать судьям. Так она смогла бы обойти их, заслужив аплодисменты. „Я верю, что человечество едино“. Кажется, все верят в это. Даже она верит в это, время от времени, когда у нее соответствующее настроение. Почему она не может хотя бы раз притвориться?
В дни ее молодости, в мире, ныне утерянном, ушедшем в небытие, можно было найти людей, которые все еще верили в искусство или, по крайней мере, в художника, которые пытались следовать по пути великих мастеров. Неважно, что Бог потерпел неудачу, и социализм тоже — всё еще оставались Достоевский и Рильке, чтобы вести вперед, и Ван Гог с перевязанным ухом — воплощение страстности. Не перенесла ли она эту свою ребяческую веру в художника и его правду в свою последующую жизнь?
Ее первым побуждением было сказать — нет. В ее книгах никак не выказывает себя вера в искусство. Теперь, когда всё позади и покончено с ее писательским трудом, которому она отдала жизнь, она может бросить взгляд назад, достаточно холодный взгляд, как она полагает, настолько холодный, что он не обманет. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они лишь рассказывают, так ясно, как только могут, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если быть поскромнее, они рассказывают, как жил один человек, один из миллиардов, человек, которого она сама для себя называет она, а другие называют Элизабет Костелло. Если она верит в свои книги больше, чем в этого человека, то эта уверенность сродни тому, как столяр верит в крепкий стол, а бондарь — в бочку для портера. Ее книги, полагает она, слеплены лучше, чем она сама.
По тому как меняется воздух, и это чувствуется даже в затхлой атмосфере общежития, она понимает, что солнце садится. Она пролежала всю вторую половину дня. Она не пошла танцевать, не стала работать над своим заявлением, только размышляла, только напрасно теряла время.
В тесной умывалке она пытается освежиться, насколько это возможно. Вернувшись, она видит в комнате новоприбывшую женщину, моложе ее, которая лежит с закрытыми глазами, провалившись в койку. Она заметила эту женщину еще на площади, в компании мужчины в белой соломенной шляпе. Она приняла ее за местную. Очевидно, это не так. Очевидно, это тоже просительница.
Уже не первый раз перед ней встает вопрос: „Что мы представляем собой, мы, просители, ожидающие решения судей, — и новые, и те, кого я называю местными, но на самом деле просто находящиеся здесь достаточно давно для того, чтобы слиться с обстановкой, стать частью пейзажа?“