Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл 26 стр.


Почему? Потому что сегодня я стою перед вами не как писательница, а как старая женщина, которая была ребенком, и рассказываю вам о том, что я помню о грязевых отмелях Далганнона моего детства и о лягушках, живущих там, большинство из которых меньше кончика моего мизинца, о созданиях столь незначительных и столь далеких от высших проблем, которыми заняты ваши умы, что, не вспомни я о них, вы об этом так ничего и не узнаете. В моем изложении, за многочисленные недостатки которого я прошу простить меня, жизненный цикл лягушек выглядит, быть может, аллегорично, но для самих лягушек это не аллегория, а то, что есть на самом деле.

Во что я верю? Я верю в этих маленьких лягушек. Я не могу точно определить, где я нахожусь сегодня, — в старости, а может, в сверхстарости? Бывают моменты, когда это место кажется мне похожим на Италию, но я легко могу ошибиться, возможно, это совершенно другое место. В городах Италии, насколько я знаю, нет порталов (не хочу в вашем присутствии употреблять жалкое слово „ворота“), через которые запрещено проходить. Но Австралийский континент, где я с плачем появилась на свет, реален, хоть и лежит очень далеко, Далганнон и его грязевые отмели реальны, лягушки реальны. Они существуют независимо от того, рассказываю я вам о них или нет, независимо от того, верю я в них или нет.

Безразличие, проявляемое этими маленькими лягушками к моим убеждениям (всё, чего они хотят от жизни, это возможность быстро пожирать мошек и петь; поют они не только для того, чтобы наполнять ночь звуками мелодий, — так они ухаживают за самкой и надеются, что будут за это вознаграждены оргазмом, лягушачьей разновидностью оргазма — снова, и снова, и снова), и их безразличие ко мне заставляет меня верить в них. Именно поэтому сегодня в этом слабом подобии выступления, пронизанном жалкой литературщиной, за что я прошу прощения, но я решила выступить перед вами, заранее не готовясь, так сказать, toute nue,[10] как вы сами видите, без всяких заметок, — поэтому-то я и говорю вам о лягушках. О лягушках и о моем убеждении — или убеждениях — о том, что существует связь между первым и вторым. Потому что они существуют.

Она замолкает. Сзади раздаются слабые хлопки, производимые единственной парой ладоней — ладонями уборщицы. Хлопки стихают, потом прекращаются. Именно она, уборщица, подвигла ее на это — на этот поток слов, бессвязное бормотание, путаницу, страстность. Ладно, посмотрим, каков будет ответ на эту страстность.

Один из судей, самый крайний справа, наклоняется вперед.

— Далганнон, — говорит он, — это река?

— Да, река. Она существует. Ее нельзя не принимать в расчет. Ее можно найти на большинстве карт.

— И вы провели детство там, на реке Далганнон?

Она молчит.

— В вашем деле нет никаких сведений о детстве на реке Далганнон.

Она молчит.

— Детство на реке Далганнон — может быть, это еще один придуманный вами рассказ, миссис Костелло? Вместе с лягушками и дождями?

— Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?

Единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряно-седыми волосами, в очках в серебряной оправе, спрашивает:

— Вы верите в жизнь?

— Я верю в то, что не озабочено верой в меня.

Судья делает легкий нетерпеливый жест рукой.

— Камень не верит в вас. Кусты тоже. Но вы решили рассказать нам не о камнях и кустах, а о лягушках, которым вы приписываете историю жизни, весьма, как вы сами допускаете, аллегоричную. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют дух жизни, в который вы как рассказчик верите.

Это не вопрос, фактически это утверждение. Следует ли ей согласиться с ним? Она верила в жизнь. Не следует ли принять это как последнее слово, как эпитафию самой себе? Первое желание — протестовать: Плоско! Я стою большего! Но она берет себя в руки. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь для того, чтобы победить и получить пропуск, пройти. А когда она пройдет, все, что останется позади, даже если это будет эпитафия самой себе, ей будет абсолютно безразлично.

— Если хотите, — говорит она сдержанно.

Судья, ее судья, смотрит в сторону, поджимает губы. Наступает долгое молчание. Она прислушивается, не раздастся ли жужжание мухи, которое должно быть слышно в таких случаях, но, похоже, никакой мухи в зале суда нет.

Верит ли она в жизнь? Может ли она сказать этому дурацкому трибуналу с его требованиями, что верит в лягушек? Откуда знать, во что ты веришь?

Она пытается воспользоваться приемом, который срабатывал, когда она писала: нужно послать слово во тьму и послушать, как прозвучит ответ. Как литейщик, простукивающий колокол: нет ли в нем трещин, хорош ли он? Лягушки: как отзовется слово „лягушки“?

Ответ: никак. Но она слишком хитра, слишком хорошо знает свое дело, чтобы тут же испытать разочарование. Грязевые лягушки Далганнона для нее — новая линия поведения. Дайте им время: может быть, они зазвучат так, как надо. Потому что в них есть что-то, что каким-то неясным образом притягивает ее, — что-то, коренящееся в их гробницах из грязи и в пальчиках на лапках, пальчиках с маленькими шариками на кончиках, мягкими, влажными, липкими.

Она думает о лягушках под землей, распростертых, словно в полете, словно они парашютируют во тьме. Она думает о грязи, которая съедает кончики этих пальцев, стараясь поглотить их, растворить в себе мягкую ткань, пока невозможно станет отличить (конечно, и самой лягушке, погруженной в холодную спячку), где земля, а где плоть. Да, в это она может поверить: растворение, возвращение к простым элементам; и в обратное она тоже может поверить — когда по телу проходит первая дрожь возвращающейся жизни, лапки сокращаются, пальчики сгибаются. Она поверит в это, если хорошо сконцентрируется, произнося слово за словом.

— Псст.

Это судебный пристав. Он показывает рукой в сторону судейской скамьи, откуда на нее нетерпеливо смотрит исполняющий роль главного судьи. Она что, пребывала в трансе или даже заснула? Неужели она дремала перед своими судьями? Надо быть осторожнее.

— Я напоминаю вам о вашем первом появлении перед этим судом, когда вы определили свое занятие как „секретарь невидимого“ и сделали следующее заявление: „У хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не соответствует функциям, которые он выполняет“. И чуть дальше: „У меня есть убеждения, но я в них не верю“.

На то слушание вы пришли и пытались принизить понятие „убеждения“, назвав их помехой своему призванию. А на сегодняшнем слушании вы торжественно заявляете, что верите в лягушек или, точнее, в аллегорический смысл жизни лягушек, если я правильно вас понял. Мой вопрос заключается в следующем: изменили ли вы то, на чем основывали ваше прошение, за время, прошедшее с момента первого слушания до сегодняшнего? Вы отказываетесь от сказки о секретаре и заменяете ее новой, в которой говорите о вашей вере в творение?

Говорит ли она о другом? Без сомнения, это важный вопрос, однако ей приходится сделать над собой очень большое усилие, чтобы ответить на него. В зале суда жарко, она чувствует себя так, словно ее накачали наркотиками, она не знает, как долго она еще сможет выдержать это слушание. Больше всего ей хотелось бы положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже это будет грязная подушка в бараке.

— Как сказать, — отвечает она, стараясь выиграть время, заставляя себя думать („Давай, давай! — говорит она себе. — От этого зависит твоя жизнь!“). — Вы спрашиваете, изменила ли я свое прошение. Но кто я, кто эта „я“, эти „вы“? Мы меняемся день ото дня и при этом остаемся теми же. Ни „я“, ни „вы“ не более существенны, чем что-либо иное. Вы можете с таким же успехом спросить, кто настоящая Элизабет Костелло: та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Я отвечу вам так: обе настоящие. Обе. И ни та ни другая. Я — другая. Извините, что прибегаю к словам, которые принадлежат не мне, но я не могу выразиться лучше. Перед вами другой человек. Если вы думаете, что это тот же человек, это не так. Не та Элизабет Костелло.

Правда ли это? Может быть, это и не правда, но это и не ложь. Она ни разу в жизни не чувствовала себя до такой степени другим человеком.

Спрашивающий нетерпеливо отмахивается.

— Я не прошу вас показать паспорт. Паспорта здесь силы не имеют, уверен, вы это хорошо знаете. Вопрос, который я задаю, звучит так: вы, то есть человек, стоящий перед нами, человек, подавший прошение на право прохода, человек, находящийся здесь и ни в каком другом месте, — вы говорите о себе самой?

— Да. Нет, определенно нет. Да и нет. И то и другое.

Судья смотрит на своих коллег — сначала направо, потом налево. Показалось ли ей, или тень улыбки мелькнула на их лицах и они прошептали одно и то же слово — „Помешалась“?

Он снова поворачивается к ней.

— Спасибо. Это всё. Вы узнаете о нашем решении в свое время.

— Это всё?

— На сегодня всё.

— Я не помешанная.

— Да, вы не помешанная. Но есть ли такой человек, которого можно счесть не помешанным?

Они не могут сдержаться, это собрание судей, это правление. Сначала фыркают, как дети, а потом, отбросив всякое чувство собственного достоинства, разражаются хохотом.

Она идет по площади. Наверное, время уже послеобеденное. Народу меньше, чем обычно. Местные, вероятно, предаются сиесте. Молодые в объятиях друг друга. Если бы мне предстояло снова прожить жизнь, говорит она себе, я бы прожила её иначе. Больше бы веселилась. Какая польза мне от этой писательской жизни теперь, когда пришло время последнего испытания?

Солнце жжет безжалостно. Ей следовало бы надеть шляпу, но ее шляпа в бараке, а мысль о том, чтобы войти в это душное помещение, вызывает отвращение.

Ей никак не выбросить из головы сцену суда, этот стыд, этот позор. И все же она, как ни странно, по-прежнему околдована лягушками. Похоже, сегодня она расположена верить в лягушек. А завтра во что? В карликов? Кузнечиков? Значит, объекты ее веры чисто случайны. Они всплывают на поверхность без предупреждения, удивляя и, несмотря на ее дурное настроение, даже доставляя ей удовольствие.

Она стучит по лягушкам кончиком ногтя. Раздается чистый звук, чистый, как колокольчик.

Она стучит по слову „убеждение“. Как откликнется „убеждение“? Сработает ли ее тест на абстрактном понятии?

Звук, которым отзывается „убеждение“, не такой чистый, но все-таки. Сегодня, в этом месте, в это время она не лишена убеждений. В действительности, если задуматься, она в каком-то смысле живет убеждениями. Ее разум, когда она в самом деле является самой собой, похоже, скользит от одного убеждения к другому, задерживаясь, балансируя, а потом все же двигаясь дальше. Ей приходит в голову образ: девушка, переходящая поток; этот образ возникает вместе со строчкой из Китса: Да не закружится обремененная голова при переходе через ручей. Она живет убеждениями, она работает благодаря убеждениям, она создана убеждениями. Какое облегчение! Может, побежать обратно и сказать это им, судьям, пока они еще не сняли свои мантии (и пока не изменилась ее точка зрения)?

Удивительно, почему суд, который выдает себя за суд, расспрашивающий об убеждениях, отказывается пропустить ее. Наверное, раньше им приходилось выслушивать и других писателей, других неверящих верующих или верующих неверящих. Писатели не юристы, значит, с этим, естественно, приходится считаться, считаться с эксцентричностью высказываний. Но ведь это не суд, опирающийся на законы. Даже не суд, опирающийся на логику. Ее первое впечатление было правильным: суд из Кафки или из „Алисы в Стране чудес“, суд, опирающийся на парадоксы. Первый будет последним, а последний — первым, или наоборот. Если бы заранее была дана гарантия, что удастся пройти через слушание с помощью историй, восходящих к детству допрашиваемого, перескакивая в обремененной мыслями голове от одного убеждения к другому — от лягушек к камням и к летающим машинам — так же часто, как женщина меняет шляпы (а это откуда?), тогда каждый проситель просто написал бы автобиографию, а стенографиста суда смыл бы поток свободных ассоциаций.

Она снова стоит перед воротами; это явно ее, и только ее, ворота, хотя их может увидеть каждый, кто случайно бросит на них взгляд. Они, как всегда, закрыты, но дверь в домик отворена, и ей виден сидящий внутри хранитель ворот, занятый, как обычно, своими бумагами, слегка шевелящимися в потоке воздуха, идущем от вентилятора.

— Еще один жаркий день, — замечает она.

— Ммм, — бормочет он, не отрываясь от работы.

— Всякий раз, проходя мимо, я вижу, что вы пишете, — продолжает она, пытаясь не казаться навязчивой. — В каком-то смысле вы тоже писатель. А что вы пишете?

— Отчеты. Отчеты за каждый день.

— У меня только что было второе слушание.

— Это хорошо.

— Я пела для судей. Сегодня я была певчей птичкой. Вы пользуетесь этим выражением — „певчая птичка“?

Он отрицательно качает головой: нет.

— Боюсь, она не очень удалась, моя песня.

— Ммм…

— Я знаю, вы не судья, — говорит она. — И все же, как вы думаете, есть у меня шанс пройти? А если я не пройду, если меня сочтут недостойной того, чтобы пройти, я навсегда останусь здесь, в этом городе?

Он пожимает плечами.

— У нас у всех есть шанс.

Он не поднял глаза, ни разу. Означает ли это что-нибудь? Означает ли это, что у него не хватает смелости посмотреть ей в глаза?

— Но как у писателя, — настаивает она, — какой шанс есть у меня как у писателя, учитывая особые проблемы писателя, особые пристрастия?

Пристрастия. Теперь, когда она произнесла это слово, она понимает, что вокруг него все и вращается.

Он опять пожимает плечами.

— Кто знает, — говорит он. — Это дело правления.

— Но вы храните отчеты — кто прошел, кто не прошел. Что-то вы должны все-таки знать.

Он не отвечает.

— Много ли вы видели людей, похожих на меня, людей в моем положении? — продолжает она настойчиво, теряя над собой контроль, понимая, что уже потеряла контроль, и ненавидя себя за это. В моем положении-что это значит? В чем заключается ее положение? Положение человека, который не знает, какова его собственная точка зрения?

Перед ней встает видение: ворота, ворота с той стороны, куда ее не пускают. На земле у ворот, загораживая проход, лежит, вытянувшись, пес, старый пес; его шкура, цветом похожая на львиную, вся в рубцах от многочисленных ран. Глаза пса закрыты, он отдыхает, дремлет. А дальше ничего нет, только пустыня из камней и песка, уходящая в бесконечность. Это ее первое видение за долгое время, и она не доверяет ему, особенно не доверяет анаграмме GOD — DOG. Слишком отдает литературщиной, опять думает она. Будь проклята литературщина!

Мужчина за столом явно устал от вопросов. Он откладывает перо, опускает руки на стол, смотрит на нее без всякого выражения.

— Всё время, — говорит он. — Мы всё время видим таких людей, как вы.

Постскриптум

В иные моменты даже самое незначительное создание — собака, крыса, жук, чахлая яблоня, телега, взбирающаяся по вьющейся вдоль холма дороге, поросший мхом камень — значит для меня больше, чем ночь блаженства с самой прекрасной, самой нежной возлюбленной. Эти немые, иногда неодушевленные создания приникают ко мне с чувством, так полно выражающим присутствие любви, что нет ничего, доступного моему восторженному взгляду, в чем не ощущалась бы жизнь. Словно всё-всё, что существует, всё, что я могу вспомнить, всё, чего касается мой смятенный ум, — всё что-то означает.

Гуго фон Гофмансталь

Письмо лорда Чандоса лорду Бэкону. 1902

Письмо Элизабет, леди Чандос, Фрэнсису Бэкону

Досточтимый сэр, Вы получите от моего мужа Филипа письмо, датированное 22 августа этого года. Не спрашивайте меня как, но копия этого письма попала мне на глаза, и теперь я присоединяю свой голос к его голосу. Боюсь, вы решите, что мой муж написал свое письмо в припадке безумия, в припадке, который теперь, вероятно, прошел. Я пишу, чтобы сказать: это не так. Все, что вы прочтете в его письме, — правда, за исключением одного обстоятельства: ни одному мужу не удавалось скрыть от любящей жены столь крайнюю степень болезни рассудка. Много месяцев я знала о горе моего Филипа и страдала вместе с ним.

Как пришла к нам эта беда? Помню, было время, раньше, чем начались эти дни печали, когда он пристально, как заколдованный, вглядывался в картины, изображающие сирен и дриад, страстно желая войти в их обнаженные сверкающие тела. Но где в Уилтшире найти сирену или дриаду, чтобы он мог попробовать? Волей-неволей я стала его дриадой: это в меня он входил, когда хотел войти в нее, это я ощущала его слезы на своих плечах, когда ему не удавалось, снова и снова, найти ее во мне. „Пройдет совсем немного времени, и я научусь быть твоей дриадой, научусь говорить на языке дриад“, — шептала я в темноте; но он был безутешен.

Временем горестей называю я нынешнее время; и все же в обществе моего Филипа у меня бывают моменты, когда душа и тело становятся едины, когда и я готова, вспыхнув, заговорить на языке ангелов. Мои восторги — так я зову эти минуты. Они приходят ко мне — я пишу не смущаясь, сейчас не время для смущения — в объятиях моего мужа. Только он может привести меня к ним; ни с каким другим мужчиной я бы не познала их. Душой и телом он говорит со мной, говорит, не произнося ни слова; он погружает в меня, в мою душу и в мое тело, уже не речи, а раскаленные мечи.

Мы не предназначены переживать такое, сэр. Раскаленные мечи, говорю я, погружает в меня мой Филип, мечи, которые не речи, — они и не раскаленные мечи, и не речи. Это как заразная болезнь — всегда называть что-то одно другим словом (как заразная болезнь, говорю я; я едва удержалась, чтобы не сказать „крысиная чума“, потому что в наши дни всюду полным-полно крыс). Словно путник (запомните это слово, прошу вас), я ступаю на мельницу, темную и заброшенную, и вдруг чувствую, как доски пола, прогнившие от влаги, уходят у меня из-под ног, и я погружаюсь в быстрый поток, — я — этот человек, путник, зашедший на мельницу, но я и не он; это и не заразная болезнь, постоянно преследующая меня, и не крысиная чума, и не раскаленные мечи, а что-то совершенно другое. Это всегда не то, что я называю, а что-то другое. Отсюда и слова, которые я написала выше: мы не предназначены переживать такое. Лишь душам исключительным могло быть предназначено пережить такое — когда слова уходят у вас из-под ног, как прогнившие доски, — как прогнившие доски, снова говорю я и ничего не могу поделать, даже если изо всех сил стараюсь объяснить вам свою болезнь и болезнь моего мужа, внести ясность, говорю я, — но где ясность, где ясность?!

Мы не способны пережить такое, ни он, ни я, ни вы, досточтимый сэр (потому что кто может поручиться, что через его письмо, или если не через его письмо, то через мое, вас не коснется заразная болезнь, которая вовсе не заразная болезнь, а что-то другое, всегда что-то другое?). Возможно, придет время, когда такие души, о которых я пишу, смогут вынести свои горести, но это время еще не пришло. Это будет время — если оно придет, — когда по земле будут ходить гиганты или, быть может, ангелы (я более не владею собой, я устала, я перешла к образным выражениям; видите, сэр, как я измучена, я называю это натиском, когда не называю это „мои восторги“; натиск и восторг — это не одно и то же; каким-то образом, каким — я не могу объяснить, они абсолютно ясно вырисовываются у меня перед глазами, в моем глазу, как я это называю, перед моим внутренним взором, как будто у меня внутри есть еще один глаз, который смотрит на слова, проходящие одно за другим, как солдаты на параде (как солдаты на параде, говорю я).

Всё — аллегория, говорит мой Филип. Каждое создание — ключ к другому созданию. Собака, сидящая в пятне солнечного света и вылизывающая себя, говорит он, в какой-то момент собака, а в следующий — сосуд откровения. И может быть, он говорит правду, может быть, в голове нашего Создателя [нашего Создателя, говорю я), где мы вращаемся, как в мельничном колесе, мы и тысячи других созданий проникаем друг в друга. Но как, спрашиваю я вас, могу я жить, если крысы, и собаки, и жуки проползают сквозь меня день и ночь, тянут и душат, царапают меня, дергают, вынуждая все глубже и глубже погружаться в откровения, — как? Мы не созданы для откровения, хочется мне закричать, ни я, ни ты, мой Филип, — для откровения, которое режет глаза, словно смотришь на яркое солнце.

Спасите меня, дорогой сэр, спасите моего мужа! Напишите! Скажите ему, что время еще не пришло, время гигантов, время ангелов. Скажите ему, что у нас все еще время блох. Слова больше не доходят до него, они трепещут и разбиваются вдребезги, как будто [как будто, говорю я) его защищает хрустальный щит. Но про блох он поймет, — блохи и жуки, которые все же умудряются пробраться за его щит, и крысы; а иногда и я, его жена, да, милорд, иногда я тоже пробираюсь за этот щит. Свидетели бесконечности — так называет он нас и говорит, что мы заставляем его содрогаться; и действительно, я чувствовала эту дрожь в агонии моих восторгов, чувствовала так сильно, что не могла отличить, моя она или его.

„Ни латынь, — говорит мой Филип, я точно записала его слова, — ни латынь, ни английский, ни испанский, ни итальянский не вынесут слов моего откровения“. Это действительно так и есть; даже я, его тень, знаю это, когда дохожу до состояния моих восторгов. И все же он пишет вам, как и я пишу вам, тому, кому лучше всех на земле ведомо, как следует выбирать слова, расставлять их, складывать суждения, как каменщик кладет стену из кирпичей. Мы тонем и взываем к вам, каждый из глубин своей судьбы. Спасите нас.

Ваша покорная слуга

Элизабет

11 сентября 1603 г. от Р. X.

Назад Дальше