Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл 9 стр.


О чем свидетельствует феномен Рамануджи? Стоял ли он ближе к Богу, оттого что его разум (употребим слово „разум“, ибо в применении к Раманудже употребить слово „мозг“ значит незаслуженно оскорбить его) был един с Высшим Разумом или, во всяком случае, оказался более приближен к нему, чем у кого бы то ни было? И считалось ли бы, что он близок к Богу, если бы ученые умы Кембриджа во главе с профессором Харди не выудили из него все эти „спекуляции“, как они это называли, и, прилагая неимоверные усилия, не сумели экспериментальным путем подтвердить хотя бы те из них, которые они были способны осмыслить? Что, если бы Рамануджа вообще остался у себя на родине и смиренно выписывал накладные в мадрасском порту и размышлял бы, никому ни о чем не рассказывая?

А Красный Питер (я имею в виду героя Кафки)? Откуда мы знаем, что он или его сестра, застреленная охотниками в Африке, не размышляли, подобно Раманудже из Индии, и так же, как он, не высказывали своих мыслей вслух? Как вы полагаете, неужели вся разница между почтеннейшим Харди с одной стороны и безмолвными Рамануджей и сестрой Красного Питера — с другой заключается лишь в том, что один знает правила высшей математики и может их озвучить, а двое других — нет? Неужели таким способом можно измерить, насколько ты близок к Господу, к Высшему Разуму, или насколько далек от него?!

Как это получается? Человечество неизменно поставляет кадры мыслителей-интеллектуалов, и каждое их поколение все в большей степени дистанцируется от Бога, чем, скажем, Рамануджа, но тем не менее после обязательного двенадцатилетнего и дополнительного шестилетнего образовательных циклов они умудряются вносить свою лепту в расшифровку Великой Книги Природы с помощью исследований в области психологии и математики. Если предположить, что сущность человеческая тождественна Господней, разве не вызывает подозрения то обстоятельство, что требуется целых восемнадцать лет, чтобы человека сочли пригодным к расшифровке сценария Господа Бога? Ведь это довольно большая часть отмеренной ему жизни! Почему не пять минут? Почему не пятьсот лет? Может, все дело в том, что данный феномен есть не следствие расцвета способностей, позволяющих всё с большим успехом раскрывать тайны природы, а разрастание довольно узкой самовоспроизводящей традиции интеллектуальных игр? Ее сильная сторона — это изощренная система логических построений, точно так же, как в шахматной игре, и эту традицию, исходя из своих резонов, люди пытаются поместить в центр Вселенной.

Я понимаю, что, если я хочу, чтобы уважаемая аудитория восприняла меня серьезно, мне следовало бы внести свою лепту в общий поток западной философской мысли, где человек и животное, разумное и неразумное далеки друг от друга, как два берега, но что-то во мне сопротивляется этому, что-то подсказывает, что эта уступка может отнять у меня победу.

Для Разума вполне естественно утвердить себя в качестве основы основ Вселенной. Другого и ожидать нельзя. Развенчать самое себя? Системы, построенные на главенстве Разума, как и все тоталитарные системы, неспособны на это. Если бы существовала точка зрения, опираясь на которую можно было разоблачить систему, то логика Разума подмяла бы под себя и ее — как в любой тоталитарной системе.

В древние времена голос человеческого разума был громче рыка льва и рева дикого буйвола. Человек вступил в битву со львом и буйволом и через множество поколений победил полностью и бесповоротно. Сегодня эти существа утратили свою прежнюю мощь, их уделом стало молчание. Они наши пленники, но они мужественны в своем нежелании общаться с нами. Так они поступают все, за исключением таких как Красный Питер, — все, за исключением уникальных в своем роде обезьян.

Но, как нам кажется, эти уникальные экземпляры, во всяком случае некоторые из них, близки к тому, чтобы нарушить свое молчание, и поэтому стали раздаваться голоса с требованием принять человекообразных, как обладателей великого дара — разума, в сообщество людей. Согласно этому суждению, будучи человекоподобными, то есть гуманоидами, эти существа должны иметь те же права, что и все остальные, к этому сообществу относящиеся. Какие же это права, спросите вы. Хотя бы такие, отвечают сторонники этой идеи, какие мы предоставляем умственно неполноценным членам сообщества Homo sapiens: право на жизнь, право на защищенность от насилия и физических мук, право полного равенства перед законом.

Однако это совсем не то, что стремился доказать Красный Питер (через своего „бытописателя“ Франца Кафку), когда в ноябре 1917 года предложил заслушать в Академии наук доклад о своей жизни. Пафос его выступления можно понимать по-разному, но только не как просьбу считать его умственно неполноценным человеком, несчастным недоумком.

Красный Питер не был специалистом по приматам, он предстал перед ученым собранием как клейменое, израненное животное, озвучившее свои страдания на языке людей.

Я не специалист в области философии сознания, но демонстрация животного перед ученым собранием, пусть даже неявная, для меня словно незажившая рана, и каждое слово бередит ее.

Если Красный Питер решился перейти от молчания зверя к бормотанию „разумных“, добровольно, хотя и с муками, определив себе роль жертвы, то Кафка с рождения был обречен на эту роль и, видимо, предчувствовал, какое избиение „избранных“ будет учинено вскоре после его кончины. А теперь, чтобы продемонстрировать свою терпимость к научному методу, я собираюсь воспользоваться им и изложить вам свой взгляд на феномен Красного Питера, причем намерена подтвердить свою теорию документально».

И тут Элизабет Костелло с совершенно несвойственной ей горячностью потрясла в воздухе пачкой бумаг.

«В 1912 году по инициативе Академии наук Пруссии на острове Тенерифе начала свою работу биологическая станция, где производились эксперименты, связанные с мыслительными способностями обезьян, в частности шимпанзе. Станция действовала до 1920 года.

Среди работавших там ученых был психолог Вольфганг Кёлер. В 1917 году он опубликовал монографию „Менталитет обезьян“ с описанием своих опытов. В апреле того же года Франц Кафка публикует рассказ „Доклад для академии“. Читал ли Кафка книгу Кёлера, я не знаю. В письмах и дневниковых записях Кафки об этом не упоминается, а его библиотека при нацизме исчезла. Правда, в 1982 году около двухсот книг из нее нашлось. Монографии Кёлера среди них не было, но это еще ничего не доказывает. Я не считаю себя знатоком творчества Кафки. Я вообще никакой не знаток. Мой статус в этом мире никак не зависит от того, окажусь я права или неправа по поводу того, читал ли Кафка книгу Кёлера. Мне сдается, что читал, и хронология обеих публикаций говорит в пользу моего предположения.

Согласно рассказу самого Красного Питера, он был пойман в Африке охотниками на обезьян, погружен на корабль и доставлен в исследовательский центр. Тот же самый путь проделали и обезьяны, с которыми работал Кёлер. И у Красного Питера, и у них был период обучения, целью которого являлось приблизить их в какой-то степени к людям. Красный Питер закончил это обучение с блестящими результатами, но это стоило ему многих страданий — о них мы можем догадаться по ироническому тону его повествования и по фигурам умолчания в нем. Обезьяны Кёлера не продемонстрировали подобных способностей, но какие-то навыки все же получили.

Теперь разрешите мне подробнее остановиться на том, что именно усвоили кёлеровские подопечные, особенно самый одаренный из них — Султан, которого в определенном смысле можно считать прототипом Красного Питера.

Так вот, Султан один в своей клетке. Он испытывает голод. Пищу, которую обычно приносили регулярно, почему-то приносить перестали. Тот, кто, как правило, его кормил, теперь кормить перестал. Подвешивает над клеткой на высоте трех метров гроздь бананов, втаскивает в клетку три больших пустых ящика, захлопывает за собой дверцу и исчезает, хотя по запаху Султан чует, что он находится где-то поблизости.

Султан понимает: от него хотят, чтобы он подумал. Именно потому бананы и подвешены. Он должен напрячься и подумать. Но о чем? Можно, например, подумать: „Почему он морит меня голодом?“ Или: „Что я такого сделал?“ Или: „Почему ему больше не нужны ящики?“ Однако ни одна из этих мыслей не будет правильной. Даже, к примеру, более сложное рассуждение, типа: „Что с ним случилось? Неужели он настолько плохо меня знает, что считает, будто мне легче дотянуться до бананов, висящих высоко, чем подобрать их с пола?“ — будет неверным. Ага, вот она, верная мысль: „Как при помощи ящиков достать бананы?“

Султан ставит ящики один на другой, взбирается на эту башню, сдергивает с крюка бананы и думает: „Наверное, теперь он перестанет надо мной издеваться“. Но нет, не перестает. На следующий день человек снова подвешивает на крюк гроздь бананов, а ящики зачем-то наполняет камнями, и теперь их не сдвинуть с места. Но думать предлагается совсем не о том, зачем это сделано, а о том, как переместить ящики под гроздь, несмотря на то что они набиты камнями. И Султан начинает постигать, в каком направлении работает мысль у человека. Он выбрасывает из ящиков камни, строит из них башню, взбирается на нее и достает бананы.

Султан думает „неправильно“ — его морят голодом. Наступает время, когда муки голода становятся невыносимыми, от них сводит желудок и он ни о чем, кроме пищи, думать уже не в состоянии. Этого человек и добивался: Султан вынужден думать „правильно“, а именно о том, как добыть бананы. И умственные способности шимпанзе позволяют это осуществить.

Следующий этап. Человек помещает бананы в метре от прутьев клетки, а внутрь бросает палку. Казалось бы, первой мыслью должно быть: „Почему он перестал подвешивать бананы?“ Но это будет неправильная мысль, так же, как и другая, правильно-неправильная: „Как с помощью ящиков добраться до бананов?“ Верной для данного случая будет мысль: „Как достать бананы с помощью палки?“

На каждом новом этапе эксперимента Султана вынуждают думать все более упрощенно. От рассуждений по поводу причин людских поступков его беспощадно низводят до состояния, когда он способен думать только о примитивных способах добычи пищи. Тем самым его вынуждают смириться с ролью низшего существа, озабоченного лишь удовлетворением потребностей организма. Но вся история его предыдущей жизни: смерть матери от пули охотника, переезд в клетке через океан на остров, к месту заключения, а также садистские игры с лишением пищи — все это вместе взятое, естественно, заставляет его задуматься о том, насколько справедливо устроена Вселенная и какое место отведено в ней этой „исправительной колонии“. Тщательно продуманная система психологического воздействия начисто уводит его от этики и метафизики и низводит все его способности на низший, примитивно-практический уровень. С великим трудом отыскивая путь в этом лабиринте ограничений, обмана и предательства. Султан все время обязан напоминать себе, что ему ни в коем случае нельзя сдаваться, поскольку от него зависит судьба всего его племени, — судьба его братьев и сестер зависит от того, как он себя покажет.

Вероятно, Вольфганг Кёлер был хорошим человеком. Но поэтом он не был. Поэт наверняка скроил бы для себя сюжет из описанной Кёлером сцены: пленные шимпанзе, ковыляя, маршируют по дворику — точь-в-точь военный отряд; некоторые из них в том виде, в каком создала их природа, некоторые в штанах; кое-кто обряжен в тряпье или в какой-то хлам. В том экземпляре Кёлера, который я брала в библиотеке, напротив этого абзаца негодующий читатель нацарапал на полях: „Антропоморфизм!“ Видимо, так он хотел выразить свое мнение о том, что животные не могут маршировать и не могут одеваться, потому что им неизвестно, что это такое.

До этого в жизни обезьян не было ничего, что подвигло бы их взглянуть на себя со стороны. Исходя из этого, Кёлер делает вывод, что тряпье было использовано его подопечными не ради достижения визуального, зрительного эффекта, не для того, чтобы „казаться покрасивее“, а как энергетическая разрядка, позволяющая испытать новое ощущение, которое помогло бы избавиться от тоски.

На самом-то деле проблема бананов Султана вовсе не занимает, сосредоточиться на ней его вынуждает лишь фанатичное упорство экспериментатора. А все чаяния Султана, так же как у кошки или крысы, словом, у любого живого существа, оказавшегося в аду, именуемом лабораторией или зверинцем, сводятся лишь к одному: где родной дом и как туда вернуться?

Чувствуете, какая огромная дистанция между обезьяной Кафки — в смокинге, при галстуке, с текстом лекции — и унылой процессией пленников во дворике биологической станции? Не правда ли, как далеко продвинулся Красный Питер вперед по сравнению с ними? Однако зададимся вопросом: чем ему пришлось пожертвовать во имя поразительного интеллектуального развития, во имя овладения приемами ораторского искусства и навыками поведения в академической среде? Оказывается, очень и очень многим, включая надежду на воспроизведение рода. Ибо если у Красного Питера осталась хоть частица здравого смысла, такой как он никогда не будет заводить детей, потому что от запуганной, обезумевшей самки, с которой пытались его случить тюремщики, у Питера мог родиться только какой-нибудь урод. Представить себе дитя Питера столь же сложно, как и предположить, каким был бы ребенок самого Франца Кафки. Гибридам не следует производить потомство, а Кафка и самого себя, и своего героя воспринимал именно так, то есть как существо, воспроизводящее мысль в телесной оболочке замученного животного. Обратите внимание на выражение лица Кафки на всех сохранившихся фотографиях. В его взгляде — неприкрытое изумление. Изумление, испуг и тревога. Из всех известных мне людей Кафка представляется мне наименее, уверенным в принадлежности к роду человеческому. „Неужто вот это и есть подобие Господа?“ — читаю я в его взгляде».

— Она несет чушь, — произносит Норма, сидящая рядом с Джоном.

— Что?

— Я говорю, она порет чушь. Она уже забыла, о чем хотела сказать.

«Есть такой философ, его зовут Томас Нагель, — продолжает Элизабет Костелло. — Он сформулировал риторический вопрос, который стал очень популярным в кругах философов-профессионалов. Звучит этот вопрос так: „Что такое быть летучей мышью?“

Представить, что ты летучая мышь, говорит господин Нагель, то есть просто вообразить, что ты по ночам летаешь, набивая свой рот насекомыми, ориентируясь не с помощью зрения, а с помощью слуха, днем же висишь вниз головой, — это еще далеко не всё, потому что перечисленное характеризует лишь ее поведение. Нам же надлежит выяснить, что значит существовать как мышь, быть летучей мышью. Но именно это выше наших сил, наш мозг не справляется с подобной задачей, потому что он у нас иначе работает. На мой взгляд. Нагель несомненно человек умный и способный к сопереживанию. Он даже не лишен чувства юмора. Однако его позиция относительно того, что мы способны познать лишь себе подобных, представляется мне фатально ограничивающей наши возможности — ограничивающей и ограниченной. Нагель воспринимает летучую мышь как существо принципиально чуждое; быть может, не настолько чуждое, как марсиане, но определенно более чуждое, чем любой человек (и тем более, если этот человек один из его коллег-философов).

Итак, своим сравнением мы установили цепочку: от марсианина к летучей мыши, от мыши к собаке, от нее к обезьяне (не к Красному Питеру, разумеется), а уже от нее — к человеку (но не к Францу Кафке, конечно), и с каждым звеном, по мере продвижения от мыши к человеку, по утверждению Нагеля, дать ответ на вопрос „Что значит для Икса быть Иксом?“ становится все проще.

Я знаю, что Нагель использовал сравнение с летучими мышами и марсианами в качестве средства для решения своих рабочих задач о природе сознания. Однако я, как и мои собратья по профессии, люблю во всем точность и привыкла доверять словам, так что остановлюсь на летучей мыши. Когда Кафка пишет про обезьяну, я предполагаю прочесть именно об обезьяне; когда Нагель пишет про летучую мышь, я рассчитываю прочесть о летучей мыши».

Сидящая рядом Норма возмущенно вздыхает, но не настолько громко, чтобы ее услышал кто-нибудь, кроме Джона, чего она, собственно, и добивается.

«Что касается примеров, то вот вам, пожалуйста: я знаю, что такое быть трупом. От этого знания мне тошно и страшно. Я стараюсь об этом не думать. Каждого из нас время от времени посещает мысль об этом, в особенности под старость. Это знание не абстрактное логическое построение типа: „Все люди смертны, я человек, следовательно, я смертен“, но имеет вполне конкретное воплощение — это каждый из нас. Таким образом, мы совершаем непостижимое: переживаем смерть и оглядываемся на нее, но это взгляд человека, которого уже нет. Если я знаю, что неизбежно умру, то что это, по нагелевской логике? Знаю ли я, что такое для меня быть трупом, или знаю ли я, каково мертвецу быть мертвецом? Это различие кажется мне тривиальным, несущественным. Мертвому не дано знать, что знаю я, а именно, что он более ничего не знает и не будет знать уже никогда. В тот отрезок времени, пока я размышляю об этом, и до того момента, пока мой смятенный дух не стер эту картинку, противоречивое знание существует во мне, живой и мертвой одновременно».

Назад Дальше