— Все сгорело, Бесси, — говорит она. — Канзас, Дакота и Айова. — Потом идет за приготовленной для поливки водой.
Первое ведро растеклось, как по глине, земля отказалась впитать влагу. Воду из второго она выплескивала потихоньку, действуя по-прежнему одной рукой («ну, ну, Бесси»), побаловала и себя, плеснув разок-другой на покрасневшие, отекшие от многочасового стояния ноги. Когда вода просачивалась в сухую землю, Анне казалось, она просачивается и во что-то опаленное, сожженное в ней самой.
— Нужно в дом идти, малышка, — говорит она. — Не то мы тут загоримся, — но все стоит, отбрасывая эфемерную тень на помидорные грядки, и ступни ее мокнут в прохладной грязи, а тело обжигает солнце.
Внезапный порыв горячего ветра неожиданно осыпал ее едкой пылью. Она прикрыла личико Бесс и увидела, как огромные пыльные смерчи, словно привидения, проносятся по улице и над рекой. «Ну, ну»; тельце Бесс расслабилось, она уснула. Огненный ветер утих так же внезапно, как появился, но в воздухе, вновь неподвижном, все еще плавала пыль. Обмывая на кухне ноги, Анна с удивлением увидела, что затвердевшая корка грязи присыпана толстым слоем пыли; пыль проникла в самые крошечные поры на ее руках и ногах. За окном все в точности как было; в доме все по-прежнему спят. Она снова принимается за персики. Пять часов. Все еще 107°.
Мэйзи, вся в поту, в глубоком, тяжком сне, приоткрывает глаза; мать обтирает ее губкой, настойчиво окликает снова и снова.
— Ты так долго спишь, я уж беспокоюсь. Как ни погляжу на тебя, ты все вроде спишь. Ты здорова, доченька? Не пойму, то ли это от жары, то ли у тебя лихорадка? Ну скажи мне, где болит?..
А Мэйзи снова хочется ползти, ползти по полу, пырнуть вниз, наконец-то избавиться от огромной, качающейся головы.
Кое-как пристроилась на кухне, на кушетке рядом с Беном, головой — к его ногам, ногами — к голове. В окно падают длинные косые лучи заходящего солнца. Переливающееся разными цветами пятно проплыло по ее руке, радугой осветило стену, засверкало всевозможными оттенками красок то в одном углу, то в другом. Что это, что это? Висячая призма? Один луч, наткнувшись на нее, раскололся, развернулся, заиграл многоцветным сиянием. Остальные сохранились в целости — косо падающие световые стрелы, прозрачные нити стекла. Неужели каждый из них может развернуться радугой, многоцветным сиянием, выплеснуть переливчатое, красочное пятно? Где все это спрятано? Как? Мэйзи замерла от любопытства, тихо протягивает руку, чтобы поймать ускользающий луч, раскрыть его тайну, но ловит лишь тени; многоцветное сияние между тем скользнуло на лицо спящего Бена.
Мать стоит у раковины, не зная, что в ее волосах переливается сияние всевозможных оттенков; нож порхает в ее руках. Мухи носятся роем, садятся, опять взлетают.
— Мама, — говорит Мэйзи с любовью.
— Это последняя партия, — отзывается мать. — Полегчало? — Улыбается, радуясь, что не случилось самого плохого, обошлось. — Бенджи тоже чувствует себя получше. Обожди, я скоро к тебе подойду, оботру… Ты, может, чего-нибудь выпьешь или дать тебе хлеба с сахаром?
Джим входит в кухню, не спотыкаясь, не покачиваясь, — он, скорее, движется рывками, прямо к крану, откручивает его до отказа, пьет огромными глотками, подставляет под струю воды лицо, голову. Обваренный, красный, фыркает и брызжется водой, как морж. Хватает ведро для поливки и выплескивает его на себя, наполняет его снова, потом еще раз обливает себя с ног до головы.
Анна старается ему как-то помочь, бегом бросается за полотенцем, наливает в кувшин воду, подает стакан. («Джимми, быстро к Крикши, попроси для папы льда».) Мелькают мысли, мерзкие, противные мысли: вода, как много вылито воды, большой расход, и огород еще не полит, и что теперь творится в кухне, нужно убирать; неужели же еще один прибавился — неужели и Джим заболел? И спрашивает жалобно:
— Джим, что случилось? В чем дело?
Но Джим лежит как пьяный в тени у крыльца, отирает мокрой губкой пот, плещет на себя воду из ведра и ничего не отвечает.
Семь часов. Зарница. 106°.
Джим все еще лежит на мокрой земле у крыльца, но теперь он спит; у него дергаются руки, он храпит.
Бен ерзает у Мэйзи на коленях — ему жарко, он отодвигается.
— Объясни мне про страшные сны, — шепчет он ей на ухо, — расскажи про домовых, и про чудищ, и про привидения, и про чертей.
Мухи гудят и падают, обжигаясь о лампу; повсюду, куда не глянешь, — банки с янтарным желе, в котором плавают кусочки персика. Анна наконец садится за кухонный стол, она держит на руках Бесс, напевает, шевеля потрескавшимися от жары губами: «Корабль уплыл, я вслед ему глядела»; ждет, когда же вернется Уилл, и она погасит свет, и снова все будут стараться уснуть. «Корабль уплыл…» Прямо в бреду от этой жары, да к тому же можно задохнуться.
Бам!
Бесс, игравшая крышкой от банки — возила ее по столу то туда, то сюда, — нечаянно сталкивает ее со стола и требует, чтобы ей тут же вернули «игрушку». Ее сознание озарилось светом. Она разжимает пальчики, сжимает, разжимает, сжимает. Я могу так сделать. Бам! Я сделала так. Я могу. Я! На личике сосредоточенное выражение неандертальца. Вот так стук! Ликуя, совершенно ошалев от радости, она сбрасывает крышку снова. Бам-трах-тарарах. Разжимает, сжимает пальчики, хватает, брякает, бам-тарарах. В ней бушуют силы, веками двигавшие человечеством: восторг осуществления; глубокое, могущественное, как половой инстинкт, чувство удовлетворенности: я могу так сделать, я добилась этого. Я! Я! В счастливом, бешеном упоении брякает крышку на пол снова, снова. В вонючем, душном воздухе звенит смех Анны, Мэйзи, Бена; Бесс торжествующе агукает беззубым ртом. Зуд, жара уже не мучают, уже не важны.
И Уилл окунается в смех, когда входит в комнату с коробками, катушками и длинным-длинным проводом. Впервые в жизни слушают они поочередно по детекторному приемнику, одолженному у Метцов, звуки радио. Откуда это, откуда это, думает Мэйзи, плавая по своей боли; как солнечный спектр, заключенный в луче, скрытое волшебство; и она слышит, собственными ушами слышит, как скользят прозрачные петли звуков, далеких звуков, людских и звездных, бьются, бьются…
За окном взметнулась едкая пыль, обрушилась на дом. Анне вдруг представились давешние громадные пылевые смерчи, она идет и будит Джима — хватит лежать во дворе. Огненный ветер раскачивает деревья, вспыхивают зарницы. Ох, как ей хочется не уходить в дом, побыть тут.
— Джим, вставай. Иди в дом. Такая пыль… Бесс… Мэйзи… Радио… Уилл одолжил приемник.
Он ничего не слышит, совсем одурел.
— Ступай в дом, умойся. Я помогу тебе. Погода меняется, Джим. Завтра кончится жара, я чувствую, спадет во всяком случае. Ну, погоди же…
Читатель, книга не должна была на этом кончиться, но работа над ней была отложена почти сорок лет назад, и так и не завершена.
Прочитанные тобой страницы — это все, что я сочла возможным опубликовать. Только обрывки, клочки, черновые заметки, наброски остались как свидетельство того, что могло бы быть и никогда уже не будет.
Йоннондио! Йоннондио! — навеки исчезают…
____________________Джеймс Джонс
«Пистолет»
Глава 1
Седьмого декабря 1041 года, когда на аэродром Уилер упали первые бомбы, рядовой первого класса Ричард Маст завтракал. Кроме того, он был при пистолете. От пехотной казармы в военном городке Скофилд, где находился Маст, от маленькой ротной столовой, заполненной склоненными головами, тихим гулом голосов и позвякиванием вилок по тарелкам, до аэродрома было километра полтора, и звук взрыва, сотрясение почвы донеслись до него лишь через несколько секунд. Таким образом, хотя война уже началась, для Маста в эти несколько секунд Соединенные Штаты еще не воевали. А поэтому Маст еще и не помышлял оставить пистолет у себя.
С одной стороны, необычно, что в мирное время солдат завтракает с пистолетом, но, с другой стороны, ничего необычного в этом нет. Накануне, в субботу, по графику дежурств Масту еще троим досталось идти во внутренний караул. Дежурство длилось сутки, и караульные, чаще всего из разных рот, получали в своих ротных каптерках пистолеты, пистолетные ремни, нарукавные повязки и шнуры к пистолетам. За эти вещи полагалось расписаться, носить их круглые сутки, кроме сна, а через двадцать четыре часа, придя из наряда, немедленно сдать. Порядок соблюдали строго. Исключения не допускались ни под каким видом. И вот почему.
В те далекие, давно минувшие времена пистолет у нас в армии очень ценился. Автоматический пистолет калибра 11,43 мм, принятый на вооружение в сухопутных войсках, был отличной штукой; к тому же в ближнем бою он был грозным оружием. Но что еще важнее — из-за небольшого размера его легко было украсть. Украсть винтовку, даже разобрав ее полностью, уволенному из армии довольно трудно. То ли дело пистолет; а прикарманить беспризорный пистолет, за которым не тянется твоя подпись в журнале, никто бы не отказался. Но это было почти невозможно. Мало того, что их держали на строгом учете, в пехотном полку их и было-то всего ничего: пистолеты полагались только офицерам, штабным и пулеметчикам. А в руки простого стрелка вроде Маста пистолет мог попасть только на сутки, когда его назначали в караул.
Вот почему Масту было так приятно целые сутки держать, носить и трогать пистолет. Но для девятнадцатилетнего и вдобавок впечатлительного Маста удовольствие этим не ограничивалось. С пистолетом на боку он чувствовал себя настоящим солдатом, мог провести свою родословную прямо к армии времен Дикого Запада, к кавалеристам Кастера, чувствовал, что он действительно в армии, — а по отношению к тому, что Маст называл про себя «наша квелая команда», такое чувство возникало редко. Пистолет почти примирил его с тем, что вместо увольнения в воскресный день он должен идти в караул.
После первых разрывов, когда их звук и подземная ударная волна достигли ротной столовой, там чуть ли не на целую минуту все недоуменно замолкли и уставились друг на друга. «Саперы рвут?» — сказал кто-то. Потом разорвалась новая серия бомб, и в тот же миг над казармой с ревом пронесся первый самолет, строча из пулеметов. Тут уж сомнений ни у кого не осталось, и все повалили из столовой на улицу.
Маст, прихватив воскресную бутылочку молока — чтобы не украли, — бросился со всеми; пистолет на боку придавал ему уверенности. Пистолет, конечно, не годился против штурмовиков, но все равно было приятно, что он есть. У Маста даже походка стала горделивой. И, глядя, как заходит для атаки второй самолет, он пожалел, что сегодня вечером после дежурства пистолет придется сдать.
На улице перед казармой было довольно интересно. Над аэродромом Уилер, где бомбили, в чистое утреннее небо уже поднимался толстый столб черного дыма. В лучах солнца поблескивали самолеты. Выглядели они безобидно, как будто не имели отношения к разгрому, происходившему внизу.
Каждые несколько минут с воем и грохотом, поливая улицу из пулеметов, проносился самолет с красными кругами на крыльях и фюзеляже. Тогда все валили к стенам казармы. Как только он пролетал, все валили обратно и стояли, глазея на столб дыма, словно они сами это учинили и гордились своей работой. Вид у них был такой, как будто налет — исключительно их заслуга, а японцы здесь ни при чем.
Маст, метавшийся вместе с толпой, испытывал волнующее чувство, что он — участник истории, что история творится у него на глазах, и спрашивал себя, сознают ли это остальные. Вряд ли, думал он. Особенным умом, да и образованностью большинство из них не отличалось.
Кроме Маста в роте всего двое кончили среднюю школу, и это мешало ему во многих отношениях. Из тех двоих один был ротным писарем и сержантом, а другой — техником-сержантом, и его забрали в батальонную разведку. Маст же упорно отказывался от таких соблазнительных должностей. Если бы он хотел стать писарем, то пошел бы в авиацию. Словом, во всей роте одни Маст служил рядовым, имея среднее образование; большинство солдат не кончили и восьми классов, и такой человек не вызывал у них ни доверия, ни любви.
От волнения Маст сперва хотел вытащить пистолет и пальнуть по низко летящим самолетам, но потом испугался, что будет выглядеть смешно и глупо. На полигоне он стрелял из пистолета отлично, но сейчас почти не сомневался, что промажет. А если бы попасть, думал Маст, вот было бы дело! В одиночку сбить самолет из пистолета! Вот был бы героем — в девятнадцать-то лет! Черт, медаль, пожалуй, дали бы. Над ними опять заревел самолет, и, пятясь под напором передних, Маст представил себе картину: генерал, дивизионный плац, полковой оркестр играет перед строем, и прочее. А что творилось бы на родине, в Мизернвилле! Но он сробел, испугался, что его поднимут на смех, если он вытащит пистолет.
А между тем во всей толпе вооружен был один Маст, потому что остальные трое караульных должны были находиться в караулке и спать там же. Сидел бы там и он, но вчера при разводе его назначили вестовым. Жалея, что не может выстрелить, Маст опустил руку и погладил кобуру, которую ему предстояло сдать сегодня вместе с пистолетом.
Тут на плечо его опустилась тяжелая рука. Маст вздрогнул, обернулся — старшина Викофф, крупный, за тридцать лет мужчина, смотрел на него сердитыми глазами, с той же застывшей, глупой полуухмылкой, какая была на лицах у всех солдат, в том числе и у него, Маста.
— Маст, ты ведь сегодня вестовой в карауле?
— Что? А-а. Ну да. Вестовой.
— Дуй-ка ты в штаб, коли так, — добродушно сказал старшина. — Может, ты там нужен — с донесениями посылать.
— Ага, — сказал Маст. — Есть, сэр, — и стал протискиваться к казарме, допивая на ходу молоко. Как же я сам об этом не подумал? — удивлялся он.
Пройдя через казарму, Маст увидел, что громадный внутренний двор ее заполнен бегущими. Когда с ревом пролетал самолет, они рассыпались и падали, как кегли. Потом вскакивали и бежали дальше. Маст сам видел, как одного ранило в ногу. Он не поверил своим глазам. Раненый просто упал и лежал, подняв голову и колотя кулаками по земле — не то от боли, не то от злости, Маст не мог понять. Когда самолет пролетел, выскочили двое, подхватили его под мышки и поволокли, точь-в-точь как уволакивают с поля покалеченного футболиста.
На крыше казармы уже появлялись солдаты с пулеметами и автоматическими винтовками Браунинга и били по самолетам; из своего укрытия под крыльцом Маст наблюдал за ними с острой завистью. Надо же, чтобы именно сегодня его поставили в караул, и, самое обидное, вестовым.
Масту уже приходилось бывать в карауле, но вестовым его не назначали ни разу. Дело в том, что, когда доходило до рапорта, он терялся. При осмотре он всегда был подтянут, выглядел не хуже любого, приказ по части помнил наизусть. Но стоило дежурному офицеру задать ему вопрос, он цепенел и из головы у него все вылетало.
И надо же, чтобы именно сегодня, огорчался Маст, его назначили вестовым. Вообще это самая завидная должность, потому что всех делов у тебя — только сидеть при штабе, под дверью у полковника, ночью ты совсем свободен, а остальные целые сутки стоят, два часа отстоял, через четыре часа — снова.
А чего еще было ожидать? — с грустью думал Маст. — На что рассчитывать? Везет, как всегда: в день, когда япошки напали на Оаху, угодил в караул вестовым.
Маст стоял под крыльцом, наблюдал за налетом, и в душу ему заползала тяжелая, горькая тоска. Ощущение того, что даже самая долгая жизнь коротка, и в конце ее — уход, смерть, тлен, по пути же человеку нечего ждать, кроме разочарований и горечи, кроме вранья и ненависти всех, кто тебя окружает. Может быть, то, что он, окончив среднюю школу, служит в роте остолопов, способствовало такому настроению.
Считая ниже своего достоинства бежать вместе с остальными, хотя холодок пробирал его, Маст сложил губы в презрительную усмешку, вышел из-под крыльца и молодцом зашагал по двору, с пистолетом на бедре. Дважды, пока он шел, над двором пролетали штурмовики, брызгая огнем; пули взрывали в дерне двойную пыльную борозду и с визгом рикошетировали от кирпича, но Маст, хотя и чувствовал, как у него подергиваются мышцы на спине, не позволил себе побежать и даже прибавить шагу. В третьем батальоне из-под крыльца ему сердито, возмущенно закричал какой-то офицер: