Летом 1942 года он снова попал в родной город — на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал-лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения — напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости — спать доводилось редко.
В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как-то вечером, низко наклонившись над срочной работой — надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое-какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.
Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов — сотрудники штаба спешили в укрытие.
Радный не стал отрываться от работы. Не до того; Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий — без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.
— Кирилл Андреевич! Вы… живы? — изумленно пролепетал Радный.
— Как видите, — сухо ответил Радужневицкий.
— И вы… в органах?
— Как видите, — повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.
— Чем обязан? — спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.
Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.
— Это ваше? — он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.
— Мое, — ответил Радный после короткой паузы.
— А это? — Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.
— И это мое, — тихо сказал Радный.
— Наденьте.
— Но… зачем?
— Сегодня же пятница, — криво усмехнулся Кирилл Андреевич.
Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.
— Хорошо. Следуйте за нами.
— Я арестован?
— Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.
Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо — высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз — последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где-то далеко и в то же время так близко — садится солнце. Солнце-Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье — между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.
— Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? — язвительно осведомился Радный. — В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?
Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.
Радный улыбался — улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.
«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы — не все ли равно…», — думал он.
Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось — растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.
«Вот тут меня и убьют», — подумал Радный.
Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.
— Красивое место, Глеб Афанасьевич, — сказал он. — Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.
— Сфотографировать? — горько усмехнулся Радный. — Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?
— Да, да, в затылок! — широко улыбнулся Кирилл Андреевич. — Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? — он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу — детей, играющих в мяч.
Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.
Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, — подумал Глеб Афанасьевич. — Целятся. Сейчас выстрел. И все».
Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами — жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь — речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.
— Их хабе генуг! — произнес Радный.
Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха — мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда-либо создавал человек. Когда-то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:
С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что-то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.
Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.
В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:
— Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:
«Что означает „пока фотограф работает“? Что это означает?» — подумал Радный. В тот же момент что-то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что-либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий — почему-то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.
— Защищайся, ты, череп говна! — орал он. — Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!
Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.
— Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! — орал Джерри.
Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что-то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.
— Оружие, оружие обрел! — донесся чей-то восторженно-кликушеский вопль. — Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!
Радный сделал прыжок в сторону. Оглянулся.
Орал незнакомый ему человек, который арестовывал его. Только что он был в форме чекиста. Теперь на нем развевался светлый пыльник, на груди висел полевой бинокль. Радный поискал глазами Кирилла Радужневицкого. Ему казалось, тот все еще целится ему в затылок из пистолета. Но никакого Кирилла Радужневицкого он не увидел. На уцелевшей лодке сидел пепельный старик в синей больничной пижаме. Перед ним стоял фотоаппарат на треножнике, и старик увлеченно что-то делал с этим фотоаппаратом.
— Дай-ка мне свою одёжу, Дунаев, — сказал старик, обращаясь к человеку в пыльнике. Тот снял пыльник и бросил старику. Старик накрьшся с головой и продолжал изображать фотографа. Но Радному недосуг было наблюдать за этим — пришлось отбивать новую атаку Джерри. Весло скрестилось с граблями. Неизвестно, к чему привел бы поединок, но старец вдруг вынырнул из-под пыльника и произнес тоном усталого спортивного тренера:
— Конец учебного боя. Отдыхаем.
Джерри тут же повернулся к противнику спиной и с радостным улюлюканьем помчался к реке. Вскоре он уже поднимал вдалеке фонтаны сверкающих брызг.
— Вот как наслаждается жизнью человек! — добродушно подмигнул Радному Дунаев. — Учись. Не все же на смертный гной молиться. Тебя как кличут-то — Родный, что ли? Иди-ка сюда, Родной, поможешь с костром. Щас костерок разведем, ушицу сварим. Сегодня поутру Андрей Васильевич — ну, Джерри-то наш — рыбы граблями набил невидимо. Ой, ловок граблями рыбу бить — на удивление! Прямо Нептун, честное ебицкое слово! Хорош волжский рыбец, наварист! Ща как стемнеет, у реки уха — самое милое дело. С дымком. Ну и конешно выпьем за победу. За выдрочивание из себя фрица до полной белизны. Выпьем, песни споем, потом, может, на лодке покатаемся. Ночью красота на Волге! Может, до медсанбата доплывем, там с санитарками познакомимся. Выебем их, может быть. Выебем сестричек своих родных, ненаглядных! Эх, хорошо! Жизнь кругом, Родной, жизнь вокруг, несмотря на смерть, несмотря на войну. И ты это вскоре поймешь. Потому что сегодня ты, можно сказать, умер. И поэтому наконец-то жизнь, а не смерть полюбить должен!
глава 4. Субботы у Каменных
Дунаев блаженствовал. Он так соскучился по работе с людьми — по той работе, что на бездушном бюрократическом языке называется «работой с кадрами». Дунаев и сам пользовался этим языком, но в душе он не считал людей «кадрами».
— Человек не «кадр», а целое кино, да еще и весь кинотеатр в придачу! — бывало, говорил он с напускной ворчливостью. — А что такое «парторг»? Тот, что паром торгует? Пустотой то есть. Вот литейщик — он сталь льет, штамповщик детали штампует, вулканизатор — с резиной работает. А парторг что? Паром торгует. Да зачем он вообще нужен? А затем, что без того пара не было бы ни стали, ни деталей, ни резины. Не было бы, потому что не стало бы в них нужды. Пар — это человек: он, живой и горячий, и пароходы двигает, и паровозы, и станки…
— Что же ты, получается, людьми торгуешь? — как-то раз спросил его один молодой рабочий.
— Эх ты, зеленый еще! — сокрушенно покачал головой Дунаев. — Ты прикинь: что такое «партия»? Партия это то, что весь человеческий пар организует, дает ему силу и направление. А почему? Потому что партия видит, откуда этот пар происходит и на что он годен. Так можно было бы сказать: нет ничего, пустота одна, пар. Пар — ты и я. Но мы говорим слитно: «партия». Потому что там, где люди научились понимать все, как оно есть, там уже нет ни пара, ни тебя, ни меня. Одно только и есть: партия.
Но эти простодушные софизмы, стилизованные под речь народного «мудреца» (Дунаев не ведал тогда, что ему самому придется стать учеником такого «мудреца» — атамана Холеного — и выслушать, словно в наказание, сотни таких софизмов), годились для темных молодых рабочих, для ребят, которые появились на свет в глухих деревенских углах, так же как и сам Дунаев.
Теперь же Дунаеву предстояло иметь дело с людьми интеллигентными, образованными, которые к тому же относились к советской власти с плохо скрываемым враждебным недоверием. Если бы Дунаева спросили, он бы, конечно, предпочел других людей. Но никто его мнения не спрашивал. Он сам находился в жесточайшем обучении у колдуна по кличке Бессмертный. Часто он теперь вспоминал капризную, но душевную педагогическую манеру Холеного, его шутки-прибаутки и кудрявые похабные наставления — все это было таким близким, родным, так сильно напоминало манеру самого Дунаева, выработанную им для поучающего общения с рабочими. Холеный, бывало, называл его и «Дунай» и «Володька», а то и «дунайский ты мой ветер золотой», дразнил «дунайской селедкой» и «парторгом хуевым». Бессмертный же называл парторга исключительно «Дунаев». Ни тебе «гражданина», ни тебе «товарища», ни тебе имени-отчества. Зато он был честен и педантичен, говорил все прямо, в лоб, без экивоков. Любил, что называется, «называть вещи своими именами». И если Холеный был близок Дунаеву, как человеку из народа, то Бессмертный был с другой стороны близок ему, потому что было в нем что-то неуловимо партийное, бюрократическое.