Азбука для непослушных - Андоновский Венко 2 стр.


«Это бык с неба, — сказал я, еле ворочая языком. — Он то ли с неба упал, то ли от земли возрос; я того, отче Евфимий, не видел».

Вскоре мы были внизу у ворот, все, сколько нас там было: и отец Варлаам, и отец Евфимий, каллиграф, которого я тайно, в думах и про себя называю Рыжим, ибо он волосом рыж, лицом пятнист и полнокровен, так что у него часто кровь идет носом, и, наконец, я, пишущий сие (чтобы хоть в этом не было путаницы), алтарник в монастыре Полихронос на Олимпе в Малой Азии. Позади Евфимия, Рыжего, стояли его двенадцать избранных учеников, все похожие друг на друга добротой, как похожи друг на друга зерна из одного колоса одного урожая, одного рода, единые в послушании и краснописании. Мы стояли, всего числом пятнадцать, у закрытых ворот, за которыми ревел бык. Никогда ни один из нас не был ближе к нему, чем в тот час, но мы того не знали, не видели, потому что, как уже было сказано, глаза говорят душе только половину того, что видят, потому что другая половина скрыта именно за тем, что видно, и именно видимое скрывает невидимое за собой. Вот так: было, да не было, потому что мы не видели.

И, как это обычно случается с душой, алчущей первенства и Кубка, душой сильной в слабости, быстрой в знании, слепой очами, отец Евфимий, Рыжий, краснописец, всегда желавший первенствовать во всем и быть лучшим во всем, вышел вперед. Поднял щеколду и без всякой видимой причины — открыл, ибо хотел видеть.

За воротами появился юноша, красивый, как картинка. Под мышкой у него был ковчежец. Снаружи видимый, изнутри невидимый.

За поясом у него висел топор.

Бет: дом, лабиринт

Разрушение буквы Бет:

1 — Иероглиф;

2 — Синайское письмо;

3 — Критское;

4 — Семитское Бет;

5 — Финикийское;

6 — IV век;

7 — Современное.

* * *

Много раз я размышлял об этом, но не осмеливался обсудить с отцом Евфимием, боясь, что он высмеет мое недоумие: я представлял себе, что мир имеет форму ковчега, который Вседержитель несет под мышкой. И еще мне кажется, что все в этом мире имеет форму ковчега и что весь мир — это огромный ковчег, в котором находятся ковчежцы поменьше, а в них еще меньшие. Разве мертвецов мы не кладем в ковчеги-гробы, когда отправляем их на тот свет? Разве нас, когда мы приходим в этот мир, не кладут в колыбель, которая походит на тот же ковчег? Разве наши дома не выглядят, как ковчеги с крышкой сверху, чтобы не проливался дождь, и нам было тепло внутри? А колодец — разве он не тот же ковчег, в котором хранится богатство жизни — вода? И разве наш монастырь не похож на ларец с сокровищами, как и корабль, плывущий по морю, с драгоценностями в утробе? Да и утробы женщин не суть ли ковчеги, в которых содержится то, что должно родиться, чтобы сохранить, не повредить? А тело — не ковчег ли для души, а небо — не покров ли для огромного ковчега; покров мережчатый, чтобы доходили до нас свет и небесные видения?

Мне нравится картина мира как большого ковчега, ибо она хороша: если это действительно так, то мир может надеяться на спасение; в ковчегах, как правило, хранится нечто ценное: постель, на которой спят, ризы, в которые облачаются, золото, на которое покупают нужное для жизни, дрова, которыми поддерживают огонь, и вообще — все, что мы хотим передать тем, кто придет после нас. Если мир — один большой ковчег, который Вседержитель несет под мышкой, то он, конечно, нас любит, ибо мы — содержимое его любви, мы — то сокровище, которое он положил в этот ковчег. А положил он его туда потому, что хочет его сберечь, как девушки, которые кладут в сундуки одежды своих матерей и бабушек и хранят их.

Ковчеги суть наши дома и на этом, и на том свете.

«Я пришел», — сказал Прекрасный.

«Мы видим, — беспричинно недоброжелательно и едко ответил отец Евфимий. — Кто ты, и чего ты хочешь?»

Я никогда не понимал, почему отец Варлаам, самый старый из всех нас и самый умный, молча отдал первостарейшинство бесцеремонному Евфимию. Душа благородного отца Варлаама — делянка с виноградной лозой, а у Евфимия — пустырь, заросший сорняками. О, виноградник, осененный мягкой тенью мудрости! О, Варлаам, холм в полудневии жизни, благой виноградарь, почему твоя доброта отзывается горечью у тех, кто на тебя непохож? Почему ты смотришь сквозь пальцы на дела отца Евфимия, забравшего твое право первым судить обо всем, первым задавать вопросы, первым отвечать, хотя он отлично знает, что ты старейшина монастыря и что твоего слова все должны слушаться?

Так было и тогда, когда Прекрасный, как будто сошедший с фрески, стоял перед нами со своим черным ковчегом под мышкой и ошеломленно смотрел то на старого Варлаама, то на молодого и прыткого Евфимия.

«Меня зовут Исиан, — сказал он наконец, принимая молчаливое и странное первостарейшинство того, кто помоложе. — Я живописец и каллиграфию знаю. Меня послал отец Кирилл, чтобы помочь вам, потому что приближается время отъезда в Моравию, а не все еще готово. Я могу и живопись учинить, и книги готов с вами переписывать, если понадобится».

«Мне в семинарию ты не нужен, — грубо сказал Евфимий. — У меня есть двенадцать учеников — хороших, послушных и быстрых. А и монастырь весь расписан», — поспешно добавил он.

«Церковь в селе не расписана, — сказал Прекрасный. — Я здесь у вас буду жить, а там работать по желанию и воле возлюбленного отца Кирилла и с вашего благословения, отче», — сказал он.

Мы стояли и смотрели на лицо пришельца, как на картину смотрели, а не на живую плоть. Совершенной была его красота, как будто сошедшая с небес. Продолговатое усталое лицо, обрамленное длинными волосами, лучилось странным внутренним светом; блестящие глаза сверкали на бледном лице постника; как будто в них собралась вся живость мира: медленный рост трав, теплота Божьих тварей, доброта человеческого прощения. Он смотрел сквозь нас, сквозь нашу кожу, кости и плоть, прямо нам в души, как будто мы воздух, прозрачное дыхание.

Рыжий совсем побагровел лицом, потемнел, как чернила, — как всегда, когда что-то ему было не по нраву, потому что он любил сам видеть, а не чтобы его видели. «Кто тебя послал?!» — спросил он, хотя вопрос прозвучал излишне, ибо Прекрасный уже сказал все, что у него было сказать. Но только отец Варлаам и я знали, почему отец Евфимий спросил опять: душа у него была слаба, и он всегда от подчиненных требовал по два раза отвечать на один и тот же вопрос, потому что таким образом подчиненный дважды, а не единожды признавал его высокое положение: эта слабость была главной пищей для души Евфимия.

У отца Евфимия были золотые руки, и он был искуснейшим среди искусных в каллиграфии и в украшении книг и слов. Потому он и был поставлен отцом Кириллом, великим нашим учителем и философом, руководить семинарией, ибо времени было мало, а книги для моравской миссии еще не были умножены. Да, рука у Евфимия была быстрая, и он сам был лучшим краснописцем из всех; но душа у него алкала похвалы и почести. Он хотел приказывать и желал, чтобы его слушались, и всем пришлось молча признать его незаслуженное первостарейшинство, хотя отец Варлаам был выше его по чину. Евфимий не знал, что такое прощение, и был безжалостен, если кто-либо из его лучших избранных учеников хотел сделать что-нибудь самостоятельно, на свой лад и порядок, без его ведома и знания, а под внимательным оком отца Варлаама. Тогда он набрасывался на непослушного с бранью и уж, как говорится, угощал его с размахом; слова его были остры, а острое только мягкостью и покорностью усмиряется. Сейчас он стоял в своей обычной угрожающей позе, под глазом у Евфимия играла жилка, казалось, что вот-вот у него кровь пойдет носом, брызнет жарким ручейком; он стоял и ждал ответа, который уже слышал; ответа, который ничего для него не значил, кроме признания того, что он, а не отец Варлаам, главный в монастыре, и посему, он имеет право дважды спрашивать об одном и том же.

Но Прекрасный, в дерзкой своей красоте, не хотел угодить самолюбцу. Он вмиг распознал алчную и несчастную душу Евфимия, будто прочитал ее, как книгу, ибо души — это книги, а тела — их переплет, он прозрел все ее несовершенство и жажду господствовать над людьми, следствие духовной и телесной неуверенности, и только улыбнулся и не дал ей ни пищи, ни пития; не стал связывать себя союзом, который связывает слугу с его хозяином. Он только улыбнулся и сказал:

«Уже сказано, блаженный отче, все, что нужно было сказать: меня прислал тот, кто пребудет с вами, когда придет его день». И стоял, загадочно улыбаясь, перед пристыженным Евфимием, который, очевидно, сочтя юношу слишком молодым, несправедливо умалил его умение в обращении с иносказаниями. И затем, дабы еще более унизить Евфимия, глядя ему прямо в глаза, Прекрасный, словно ключом, отпер сказанное, и все мы услышали, как заскрипела заржавленная замочная скважина — душа бедного, охваченного яростью Евфимия; будто объясняя кому-то, кто нищ духом, сказал: «Отец Кирилл. Он послал меня к вам, отче».

Мы стояли, ошеломленные тем, что произошло: никогда никто не говорил так с Рыжим; мы переглянулись с отцом Варлаамом, который, повторяю, будучи мягок душой, потакал отцу Евфимию, тем самым невольно позволяя тому Насыщаться властолюбием: в глазах его я увидел страх того, что может случиться дальше. Евфимий же сдержался, чтобы не вспыхнуть, и даже попытался мягко улыбнуться, но это у него не получилось. «О!» — воскликнул он, будто удивившись, и, немного помолчав, скорее чтобы просто нарушить молчание, мучительное для его души, спросил:

«Ты какого роду-племени, юноша?»

Как иглы, как острые перья вонзались в Рыжего взгляды двенадцати учеников, Евфимий чувствовал их спиной, они требовали объяснений того, что так быстро и внезапно произошло на их глазах. «Я из Наблуса, что под святой горой Харизмой. Известен и благороден род моего отца, изографа богопослушного и славного, ныне уже покойного».

Ни один из нас тогда не понял, почему Рыжий сначала побледнел, потом позеленел, а затем вновь покраснел, возвращая себе свой обычный лик и облик; никто тогда не понял, но потом это узналось, ибо увиделось то, что не было видно. В следующий момент у него пошла носом дурная кровь, то, что было внутри, вышло наружу. Он вытер ее и с сомнением посмотрел на топор юноши, висевший у того за поясом. «Не знаю такого», — пробормотал он наконец, хотя Исиан не произнес ничьего имени, и это было странно; потом, не спуская взгляда с топора, шмыгая кровью, текущей из носа, спросил: «А на что топор художнику и каллиграфу, юноша?» А молодой человек посмотрел на топор, как будто впервые его увидел, и ответил, опять иносказанием: «Тупым бью, острым секу Так научил меня отец мой; ибо пути, которыми шел он, а теперь иду я, непроходимы, и много веток и сучьев нужно отсечь, чтобы добраться от Харизмы до вас». Отец Евфимий глуповато покачал головой, как будто понял сказанное, затем повернулся к двенадцати переписчикам и безо всякой причины закричал: «Чего ждете? Быстро в семинарию все!»

Семинаристы послушно, с любопытством поглядывая на пришедшего, заторопились друг за другом к семинарии. Вслед за ними пошел и отец Евфимий. Но не выдержал и, пройдя несколько шагов, обернулся и спросил: «А в сундучке у тебя что?»

Прекрасный помолчал, а потом смиренно сказал: «Ремесло свое в нем ношу. Этот ковчежец — мой дом, все, что у меня есть своего, ибо ремесло я от отца получил по наследству; и кроме него ничего у меня нет, благочестивый отче!»

Отец Евфимий посветлел лицом, как человек, которым правит ярость, потому что нашел у противника слабое место, коим насытит гнев своей души. Борода у него затряслась, и он радостно изрек: «Нескоро ползает улитка, и нескорые пути определены ей в этом мире, нескор и тот, кто носит на спине груз — дом свой».

Прекрасный, естественно, не понял, что Рыжий хотел этим сказать ему, но поняли отец Варлаам и я: не выдержал отец Евфимий, не смог не похвастаться, ибо быстр был и искусен в мастерстве каллиграфии.

И вот случилось так, а не иначе, он внес ковчег свой, дом свой в дом наш, в ковчег Божий, ибо так устроен мир: меньшее входит в большее.

* * *

Ночь прошла тихо, но все мы находились в странном волнении. Отец Евфимий не спал на галерее. Он что-то шептал про себя, и я встал, чтобы помочь ему унять тревогу. «Что терзает твою душу, отец Евфимий, не давая тебе ни мира, ни покоя?» — спросил я. Он посмотрел сквозь меня своими пустыми глазами, словно я прозрачен, будто призрак, и сухо сказал: «Его глаза. Я видел их раньше».

Следующие два дня не случилось ничего, что следовало бы отметить в этих записках, которые, еще раз молю вас, возлюбленные и благоутробные, не читать далее, если вам не нравится, как я обращаюсь со словами, ибо только потом я понял, что слова служат, чтобы скрывать суть, а не раскрывать, как вы, вероятно, думаете сейчас. Но об этом — когда придет время, а время еще не пришло.

Как уже было сказано, ничего не произошло; утром Прекрасный расстелил свои кожи для смешивания красок во дворе, подготовил чернила и белила, а затем ушел в деревню, чтобы расписывать церковь. Он вернулся поздно, и на следующий день ничего не случилось, так что казалось, что каждый принялся за свою работу и что душа отца Евфимия, известная тем, что помнит плохое, а хорошее не помнит, все же забыла обстоятельства появления Прекрасного.

Вышло так, что в тесном дворе храма Божьего за эти два дня их пути не пересеклись ни разу. Это было похоже на лабиринт, в котором эти двое, Евфимий и Прекрасный, не могли прикоснуться друг к другу, даже если бы и хотели.

Но так только казалось. Той же ночью сплелись нити лабиринта, и случилось то, что случается, когда пересекаются пути Божьи или человеческие с путями нечестивого: дурное событие, ужасная стычка, зловещее деяние.

Я уже говорил, что с трудом и неохотно подчиняются мне слова, и мука мученическая для меня передавать своими словами то, что я слышал из чужих уст. Именно так: я совсем не умею обходиться со своей речью, чтобы своими словами передать то, что говорят другие. Но я очень хорошо умею, и в этом нет мне равных, пересказать что-нибудь своим голосом и чужими устами; у меня великолепная память, и я могу повторить слово в слово все, что сказали отец Варлаам или отец Евфимий с тех пор, как я рядом с ними здесь, в монастыре Полихронос в Малой Азии, а я здесь уже девятый год. И потому я решился в это лето Господне 863, месяц года четвертый, день месяца одиннадцатый, передавать все, что случится, таким образом: о том, чему я не был свидетелем, я буду говорить своим голосом, но с чужих уст, то, что эти уста мне сказали, а я услышал и запомнил. Если отец Евфимий хотел бы сказать, он так бы сказал о том, что случилось той ночью, слово в слово, его устами сказанное, моей рукой записанное:

I

1. А когда было около десяти часов вечера, Евфимий отпустил двенадцатерых и сказал им: «Идите и отдохните».

2. И все встали и ушли, только один, по имени Михаил, остался, сказав: «Учитель, я не устал и хочу помочь тебе».

3. Он думал, что Евфимий его любит, ибо рука его была быстрой, и именно он составлял самые красивые слова; но Евфимий любил его, потому что ученик не мог с ним сравниться, и любовь учителя к ученику не была ему мукой;

4. но Евфимий сказал: «Иди. Ты слышал слово: слово мое — повеление вам всем; и тебе одинаково. Тот, кто слушается заповедей моих, со светом идет, а тот, кто не слушается, во тьме ночной бродит, а потом заплутает и с пути собьется, ибо дороги непослушных, как нити, сплетаются».

5. И человек этот, Михаил, ушел.

6. Но совсем иным было намерение Евфимия, когда он сказал человеку уйти и оставить его одного; ибо он не спал по ночам, но проверял сделанное учениками, чтобы удостовериться, что никто за день не превзошел его в мастерстве.

Назад Дальше