После альминского сражения Даша дни и ночи работала то на перевязочных пунктах, то в госпиталях.
Вслед за нею в Севастополь, на поле сражения, прибыл целый отряд таких же сердобольных женщин. В эту войну среди раненых, среди стонов и ужасов, впервые являются сестры милосердия.
Ни тиф, ни холера, которые стали появляться, — ничто не страшило этих отдавшихся на великий христианский подвиг женщин.
Забывая собственную опасность, они с полным самоотвержением помогали докторам в операциях и перевязках, подавали лекарство, питье и ухаживали за ранеными.
С необыкновенной кротостью и терпением отвечали они на капризы больных, успокаивали их ласковым участием, утешали скорым выздоровлением.
Раненые смотрели на них, как на истинных ангелов-хранителей, посланных им с неба… Особенно для солдат была чувствительна помощь сердобольных женщин вместо сухой и жесткой услуги госпитального служителя.
К раненым врагам сестры относились с одинаковым участием. В них эти святые женщины видели только страдающих братьев. Раненые французы и англичане потом на своей родине с особенной благодарностью отзывались об истинно-христианской помощи русских женщин.
Солдаты в госпитале очень полюбили молоденькую сестрицу Дарью Александровну. Дашу теперь уже все так называли. Должно быть, ее молодость и геройский подвиг, на который двинуло ее доброе сердце, привлекали к ней часто самые загрубелые души.
В той палате, где бывала Дарья Александровна или другие сестры, больные неохотно давали перевязывать раны фельдшерам, а терпеливо дожидались, когда управятся «сестрицы», чтобы перевязать их. Конечно, женский уход мягче и осторожнее.
Одетая в простое темное ситцевое платье (она давно уже переменила матросский костюм на простое женское платье), в белом переднике с красным крестом на груди, с белым платочком на голове, Даша неслышными шагами ходит по палатам и заботливо следит за малейшим желанием раненых.
— Сестрица… испить бы… — шепотом говорит какой-нибудь солдатик.
Едва успеет он произнести свою просьбу, Даша уже тут, около него, приподняла его голову и дает питье.
— Спасибо, сестрица родная… — шепчут запекшиеся губы, и раненый, напившись, опустит голову и долго благодарным взглядом провожает отходящую девушку.
— Сестрица, подыми повыше… Тяжко… — стонет другой.
Даша спешит к нему, поправляет подушку и старается приподнять тяжелораненого. Но это ей не по силам.
— Скоро умру… Недолго маяться… Простите, сестрица… — говорит он, задыхаясь и едва выговаривая слова.
— Полно, голубчик. Еще поживешь и поправишься, на родине побываешь… Поди, женка-то ждет…
— Не женат… Отца с маткой жаль… Старые… Убиваются…
Даша отходит и старается незаметно отереть навернувшиеся слезы. Ей невыразимо жаль этого молодого солдатика. Она знает, что дни его сочтены и отец с матерью не дождутся к себе любимого сына.
Солдаты так полюбили свою молоденькую сестрицу, что очень часто, умирая, завещали ей кто часы, кто деньги, кто что мог.
Даше тяжело и совестно было принимать завещанное.
— Зачем, зачем? Разве я для того ухаживаю… Ничего мне не надо… — говорила она.
— Нет, сестрица, берите. Значит, такая воля была покойного… Последняя воля… Грешно не исполнить, — уговаривали ее товарищи покойного.
Нередко на перевязочных пунктах, рядом с тяжелоранеными солдатами можно было встретить и женщин, даже детей.
Жены и дети матросов под градом пуль являлись на бастионы и приносили еду своим близким и здесь встречали смерть.
Один раз на перевязочном пункте подошла Даша к пожилой женщине, лежавшей на койке и стонавшей от боли.
— Тетушка, на каком бастионе ранены? — спросила девушка, пристально вглядываясь в измученные страданием черты.
— Ох… Я не на бастионе… Я в Сухой Балке… На бастион не хаживала…
— Тетушка, да ты не Анна ли, не Рябухина ли жена?
Больная быстро вскинула глаза…
— Даш… (Она, конечно, хотела сказать — Дашка). Дарьюшка!.. Сестрица сердобольная… Слышали мы про тебя… Святая… Христос тебя храни… Милая! — усиливаясь на каждом слове, говорила больная.
С участием и нежною лаской склонилась к ней Даша, расспрашивая и утешая.
Думали ли обе женщины несколько времени тому назад, что они могут так встретиться? Думала ли старая жена матроса, что «Дашка», та самая «Дашка», которую она не раз бранила и считала совсем отпетой, будет за ней ухаживать, перевязывать ее раны и утешать? Никто не может знать, что ему готовит судьба.
— Я-то что… Дарьюшка… Я пожила… Довольно. Мальчонку жаль.
Раненая женщина вся затряслась, повела головой в сторону, как бы указывая на кого-то, и горько, беспомощно заплакала.
Даша бросилась в ту сторону, куда указала ей землячка, и со слезами прильнула к изголовью мальчика лет 12–13.
— Сеня! Родной мой! Да как же это? Бедный, бедный! Пить не хочешь ли? Не надо ли чего?!
Худощавый, бледный как полотно, мальчик только посмотрел на нее мутными глазами, а говорить уже не мог.
— Где же тебя ранило, тетушка? — допытывался старый инвалид, лежавший по другую сторону от женщины.
— Дома, служивый, дома…
— Что же, «бомбой» или «ракитой»?
— Осколком, сердешный, осколком… Через окно…
— Да я что… Я пожила на своем веку… Мальчонку жаль… Кажись, помрет. Все черевы вывернуло.
— Ничего… Не убивайся, тетушка Анна… Бог милостив, — спешит утешить Даша раненую землячку.
— Ты только попроси Пирогова[1] ему «перацию» сделать… Тогда жив останется, — слышится сочувственный голос с дальней койки, и оттуда подымается смуглое усатое лицо…
Проработав более пяти месяцев на перевязочных пунктах и в госпиталях, Даша выбилась из сил, исхудала, еле держалась на ногах и сама заболела. Доктора настояли, чтобы она отправилась полечиться и отдохнуть. Тяжело было девушке оставлять раненых, но она видела, что силы ей изменяют. Пришлось пойти в Севастополь. Он представлял грустный и унылый вид. Везде по улицам валялись снаряды и осколки, земля была взрыта бомбами, дома пробиты, углы и карнизы отвалились, некоторые дома были без стекол, и в уцелевших комнатах ютились жители. Ближе к бастионам все дома разрушены.
В городе проявлялась будничная жизнь. Купцы, по-видимому, спокойно и беззаботно сидели у своих лавок, по временам оживляясь при виде покупателя. Народ сновал взад и вперед. Ребятишки были увлечены шумною игрой. Они разделившись на две партии: из-за канавок, изображающих траншеи, бросали друг в друга начиненные порохом бабки. Вставленный внутрь фитиль производил взрыв незатейливого снаряда; осколки кости, разлетаясь, до крови ушибали маленьких героев.
— Егорка ранен!.. Братцы, Егорка ранен!.. — кричала толпа мальчишек, окружая товарища, на щеке которого виднелась кровь.
Раненого тащили на воображаемый перевязочный пункт, где девочки, в роли сестер милосердия, обвязывали Егорку тряпками.
Даша остановилась и долго с грустью смотрела на игравших ребят.
«В какую игру-то играют… Глупые! Долго ли до греха… И как это им дозволяют?…» — думала она, отправляясь дальше.
В Сухой Балке большая часть домов была разрушена, и жители перекочевали на новые места. Но маленький домишко сиротки Даши был цел и невредим, и бесстрашная хозяйка поселилась в нем. Тут, при постоянным свисте ядер и при падении их в близком соседстве, отдыхала и поправлялась от непосильных трудов молодая девушка. Иногда ветхие стены ее убогого жилища так сильно колебались и дрожали, что казалось, вот сейчас рухнет.
Как только почувствовала Даша, что силы к ней вернулись, она снова пошла туда, куда призывали ее людские стоны, страдания и болезни.
Сестрица Дарья Александровна снова появилась среди раненых и не покидала их не только во все время войны, но и долгое время по окончании осады Севастополя.
IV
Когда окончилась Крымская война, среди других награжденных героев оказалась и Даша Севастопольская. Государь пожаловал бесстрашной девушке медаль, а государыня прислала ей золотой крест с надписью «Севастополь».
По окончании войны еще долгое время находилась Дарья Александровна в госпиталях около раненых, к которым привязалась и которых жалела оставить.
Теперь стало гораздо легче, новых раненых не прибывало, а у прежних заживали раны.
После обхода докторов, сестры исполнят все предписания, и польются воспоминания, разговоры. Прошедшая страшная година народного бедствия казалась теперь мучительным, тяжким сном.
Иной раз под вечер какой-нибудь словоохотливый солдатик всю палату соберет около себя, и слушают его, затаив дыхание… И как поучителен его простой, бесхитростный рассказ! Трогает он даже нечувствительное сердце и не мягкую, не нежную душу. Расспросы сыпятся со всех сторон, и порой по загрубелым лицам катятся слезы.
— Ты куда был ранен, дядюшка? — спрашивала как-то Даша, присаживаясь на койку к усатому сумрачному унтер-офицеру.
— В грудь навылет, сестрица.
— Крови много вышло?
— Много, сестрица… Думал, изойду… На поле, как меня ударила пуля, оморок вышел… Я свалился утром, очнулся — то солнышко уж было на закате…
— Что же, скажи, служивый, страшно было перед сражением?
— Никак нет, сестрица… Только вот мне в примету: хмель не берет. Бывало, выпьешь шкалик, а другой — так и мурашки в глазах забегают… А тут налил я с унтером нашей роты манерку у маркитанта,[2] только сердце разыгралось. Унтер-то спрашивает: «Что у вас сердце не бьется?» — «Нет, — говорю. — Чего ему биться-то?» — «Ну, говорит, не будете убиты…»
— Это уж верно. Сердце в человеке чувствует, коли чему быть, — послышался басистый голос с дальней койки.
— Ты в каком сражении-то ранен? — спрашивал безногий инвалид, подходя к солдатику.
— Я под Альмой…
— Долго хвораешь?..
— Почитай, весь год… Как жив только остался!.. Никто не надеялся.
— Расскажи, как ты ранен был! Про дело-то расскажи! — расспрашивали раненые, обступая койку товарища.
Тот приподнялся, сел и с жаром заговорил:
— Да вот как, братцы… Крикнул это наш батальонный командир: «Ребятушки, не выдайте, покажите себя молодцами!» — «Как же это можно выдавать, ужли ж мы не русские…» Забежали мы за вал: сидишь, ружье заряжаешь… зарядил, приподнялся немного, выпустил пулю да опять нагнулся. А «он»-то все-все в вал жарит. Другой раз поднялся я стрелять, глянул — так покотом и лежат по полю в красных и синих мундирах, а другие еще напирают. В эфтом месте силы их полегло, Боже сохрани, сколько!.. Как глянул я еще раз — тут уж, братцы, меня пуля и достала… Вышел оморок. Я упал, да уж до самого вечера ничего не помню… Тут как ветер поднялся с моря, я и очнулся. Тяжко таково, пить захотелось… Посидел я, посидел так-то, думаю: «Пойду к себе, не доберусь ли к своим?» Все, значит, сестрица, к своим тянуло. Хотел встать на ноги, да ослаб шибко… Что ты сделаешь?..
Вот я стал то ползком, то на корточках, лез я так версты с две… Уж темно стало, совсем темно. Вижу: что-то маячит, думаю себе: наши, не то нет? Сон меня так и клонит. Господи, Твоя святая воля, что будет, то будет! Подлезаю ближе — часовой закричал. Слышу: кричит не по-нашему… В сердце у меня так и похолонуло. Это я, братцы мои, на ихнюю цепь залез. Перекрестился, стал тоже кричать: «Ребятушки, явите Божескую милость, дайте водицы!» — В горле-то, значит, у меня тогда пересохло, пить бы все да пить… Подошли «они» ко мне: один малый — здоровый такой из себя; по-своему стали говорить надо мной. Я им на рот показываю, пить прошу. Один взял бутылку и дал мне напиться, дай Бог ему здоровья; а другой пошел куда-то. Пролежал я маленько, отдохнул, — опять пить. А тут им сигнал дали, все цепь сняли, ушли, а мне показывают: «Рус, лежи тут».
Ушли они, а я думаю: «Что ж, тут мне лежать не приходится… Попробую. Бог даст, до своих доберусь». Вот по кустам пополз опять… В рану как железом горячим колет, в глазах темно, да зябко таково — трясусь весь, трясусь да на пни натыкаюсь. А опосля-то с горы стал спускаться, где наша позиция была, вижу огни горят. Ну, думаю, слава тебе Господи, — наши. Прилег к земле, слушаю: над лагерем говор идет. Слышу: будто по-нашему говорят. Подлезаю ближе, смотрю: ан нет, не наши — агличане. «Ну, — думаю, — попался же теперь!» Шабаш — до своих не добраться! Перекрестился я так-то, подлезаю. Схватили меня под руки, к начальнику повели. Спрашивает: «Кто ты?» Я вытянулся. «Рус, — говорю, — ваше благородие!»
Он пошел к палатке, вынес мне оттуда полчашки рому и, должно быть, приказал позвать доктора. Тут около меня собрались солдаты… смотрят на меня, качают головами, по-своему говорят. Я прилег у костра. Лежу, слышу, один толкает меня… открыл я глаза, вижу: чай мне дает… Тут уж я глянул на себя: и рубашка-то, и шинель, и сапоги — все в крови. Вот подходит ко мне один, мордища здоровая-здоровая, с ножом в руках, сержант что ли по-ихнему… «Ну-ка, — говорит, — рус», — показывает так-то руками, чтобы я расстегнулся.
— Что же ты, испугался небось? — прервал рассказ кто-то из слушателей.
— Как же не испугаться? Над душой человек с ножом стоит… Я так-таки и думал, что он меня решит совсем. Стал его просить: «Явите Божескую милость, любезный человек, дайте свет увидеть!»
Одначе, нет, — вижу не резать меня хочет: дал мне из своих рук чаю хлебнуть, расстегнул шинель и ножом вырезал кусок рубахи. Тут доктор перевязал мне рану, капель дал каких-то. «Ну, — говорит, — рус, спи тут, спи, — и потрепал по плечу: — Жива будешь». Пригрелся я у костра и уснул.
Проснулся часа в четыре. Холодно мне стало: ночью-то костер потух, только угольки тлели. Часовой шинелью меня прикрыл. Вижу, стали «они» в поход собираться: кофий варят, от кофию дым по лагерю пошел. У меня голова закружилась; Бог их знает, как они его пьют! Опосля принесли носилки, кладут меня, а сами рукой на Севастополь машут… «Мы, — говорят, — рус, туда пу… пу…» А я думаю про себя: «Ладно, идите, идите — напоретесь».
Тут один снял шапку меховую и надел на меня, а сам подперся в боки, стоит и смеется… Шапка тяжелая такая, мне аль ни на нос съехала. Снял я, вижу — смеется, аж мне досадно стало. Пырнул я ему шапку-то в руку, да и говорю: «Ну те к свиньям с твоей шапкой». Он надел, подбоченился и отошел…
— Куда же тебя, дядюшка, оттуда унесли? — спросила Дарья Александровна, задумчиво слушавшая рассказ.
— На луг… Стали туда раненых подносить… Наши были тоже…
— Я это сражение хорошо знаю… Я была там на перевязках, — вздохнув, проговорила молоденькая сестра милосердия, и тяжелое воспоминание тенью пробежало по ее миловидному лицу.
— Долго ли ты там лежал?
— Да ден шесть, почитай… Сначала-то дня два с нами маячили, своих хоронили и нашим пули вынимали. Я видел одну агличанскую: сохрани Боже, какая, — острая-преострая, а в середине пустая, должно, начинена чем!
Тут-то, сестрица, как ушли все к Севастополю, тяжко было. Раненых тьма, а доктор один не справится! На своих очень жалостно было смотреть: ран никто не перевязывает, жара, муха ест… Некоторые солдатики так и примерли… Иной чувствует, что смерть близка, говорит: «Несите меня, ребятушки, к реке, на берег, чтобы я живой вам еще не опротивел». Возьмем и вынесем… Чего не передумалось… Думаешь: и приколят и в полон возьмут…
Мы сами тут, кто мог двигаться, воды приносили, щи варили. Котелков у них много, такие же, как наши примерно ведра, только сверху пошире. Голодом нас не морили, а только муки много приняли.
Тут-то и уйти бы можно, присмотру не было. Кажись, пошел бы, — ан, нет… Очень я был плох. Ночью пойдешь, попробуешь, оступишься, а в рану, как шилом колет, невмоготу — и вернешься… А кто оправился, — все ушли.
С грустью в сердце слушает Дарья Александровна этот рассказ. Уж ей ли не знакомы, не близки страдания солдатиков! Уж она ли не страдала вместе с ними, обмывая и перевязывая их раны и принимая нередко их последний вздох, выслушивая последнюю просьбу. И много таких рассказов выслушала молоденькая сестра милосердия… Ей всегда казалось, что она сделала слишком мало для раненых, и она нередко упрекала себя, зачем уходила отдыхать в Севастополь и зачем тогда не превозмогла свою болезнь.