- Я скажем, француз, хотя какой я француз! - медленно, но с какой-то старой страстью, которая, видимо его самого теперь удивляла, продолжал старик. - И все же - я знаю, вернее, я чувствую: на машине до швейцарской границы, забудем про мой способ вождения, четыре часа. До Этрата - два с половиной. До Ниццы - десять... Я их ощущаю - не знаю чем! - границы. И в них-то все и заключается!
- Культура создается напряжением внутри пространства, - мягко хрипел Гаро. - Это называется - форма. У нас, быть может, как некоторые уверяют, меньше содержания, чем у вас, но у нас есть форма. А - это сжатие, конденсация, вольты, напряжение... У вас же ваше избыточное, ваше дикое содержание носится как перекати-поле от Китая до Балтики... Прав я? И толку от него, от беспредельного - шиш! Напряжения внутри границ нет! Вот вы себе и придумываете веселую жизнь, поднимаете вольтаж идеями, идейками, которые Европа выбрасывает на пустырь, на помойку... И повторю: от отсутствия границ, от распахнутости - вся ваша сверхдраматизация и ваш фатализм! Нужно же хоть чем-то, хоть как-то удерживать вся и все на этой плоскости! Не то ведь сдует!
- И я больше скажу! - старик не унимался. - Ваше безудержное воображение, ваши русские фантазии - тоже отсюда. Вы не живете, а о другой жизни мечтаете. Вперед, в прошлое! Назад, в будущее! Оттого-то вы нас за нашу обыденность да конкретность либо презираете, либо завидуете, да сделать ничего и не можете... Тут уж я - зол. Не дуйтесь на меня! Я тоже пытался питаться иллюзиями. Заплатил дань веку.
Напитанный радужным дрожанием вечер чернел у Бориса в глазах. Все, что говорил Гаро, он знал наизусть, почти в тех же словах и образах, до всего дойдя самостоятельно и выводами этими раз и навсегда отравившись.
- Что ж касается заядлых привычек, дорогой мой, я вот ни курить, ни писать бросить не могу, - услышал он сквозь не желавший рассеиваться флёр. - И то, и то пробовал. Думал, в ваши годы, что жить надо en direct, действовать, менять мир, а не мусолить палец. Гаро говорил теперь отрывисто, задыхаясь, прогулка по российским степям, явно, утомила его.
- Мне остановиться помог случай,- сказал Борис не совсем своим голосом, слабо прислушиваясь к происходящему внутри. Из абсолютного ничего, из раздавленной визжащей тишины на него надвигался клубящийся цунами тоски. - Истеричка ,- сказал он сам себе, вливая в горло холодное, смородиной отдающее, вино.
Гаро вытащил из кармана мятого льняного пиджака, висевшего на плетеной спинке кресла, небольшую книгу и, показав Борису обложку, положил в лужу на столе. - Нашел напротив,- сказал он,- вот на это Ванда навела. Послушайте старого маразматика, вернитесь в лоно, бросьте некрофилию. Хотите немного свободы? Пиний и pasta con frutta di mare? Отправим вас на виллу Медичи, дадим стипендию. Или в Испанию, на побережье?
Борис посмотрел старику в глаза. Гаро был серьезен. Сигарный дым полз по его лицу вверх, лицо клубилось, не хватало венка и рожек.
- Жарко,- сказал Борис. - Дождя бы, снега...
Сен-жерменская толпа текла вяло, машин почти что не было, какой-то тип шагов с десяти пытался сфотографировать Гаро, за соседним столиком говорили по-американски.
- В августе мертвый сезон? - спросил Гаро, опять подзывая Поля.
- Сезон мертвых в феврале и апреле,- ответил Борис. - Мрут как мухи. Всех возрастов и званий. В августе - самоубийцы. Между Рождеством и Крещением - тоже. Но в сентябре, октябре делать нечего. Разве что автомобильные аварии. Спид.
- А на бывшей родине?
- Тринадцать месяцев в году. Без различия сезонов и учета перепада гормональных уровней. Вчера был здоров, завтра несут отпевать. Особенно нынче - сплошной Бейрут. Политика, знаете, там совпадает с биохимией крови - le pays des radicaux libres... Хотя от инфаркта и рака больше не умирают, а лишь от отчаянья, от зависти. И все больше - от ненависти.
- Назад не тянет? - перебил Гаро, - В потерянный рай?
- Боже упаси! - хмыкнул Борис. - Хотя по ночам все еще путешествую. Но Гаро окликнули, и он грузно повернулся, чуть не опрокинув столик. Рубаха его вылезла из брюк, обнажив серую нездоровую кожу.
- I just don't want anything,- голосом, предвещавшим скандал начала за спиной Бориса невидимая американка.
- Anything! Nothing! Good Lord, after all those years...
- Я вас покину на минутку, крякнул Гаро, вставая. - Не думайте сбегать. Пойдем ужинать в "Оранжерею". Я приглашаю. Будет Джон Ашберри. Вы знакомы с Ашберри?
- Знаешь кто начнет третью мировую? - спросил пробирающийся меж столиков худой, рыжим волосом заросший, тип в бермудах и высоких найках. Через плечо у него были перекинуты шнурками связанные ролики.
- Кто? спросил его приятель с лицом широким, как азиатская луна.
- Китайцы? - Багдадский вор?
- Не угадал! CNN! А кто выиграет?
- Я думаю никто,- надул щеки, вступая в фазу потного полнолуния, приятель... - Американцы? - Русские?
- Мимо! Nulle! Это же ребенку ясно - CNN!
Борис перевернул промокшую книгу, оттер салфеткой обложку, раскрыл на первой странице, достал ручку. С грохотом промчался мимо столика выводок пацанов на скэйтах. "Люсьену Гаро,- написал он крупными буквами наискок,от профсоюза перевозчиков верховий Коцита. Не спешите!"
Книга называлась "Le Theme Sans Variations"
* *
Ему было четырнадцать лет. Он стоял в кустах под чертовым колесом в пустом и холодном Парке культуры, расстегивая пуговицы темно-синих, из дедовских перешитых, брюк. Колесо, скрипя, ползло, царапая небо, по серым, как старое одеяло, тучам. Промокшая аллея уходила вбок, к ракушке эстрады, ударники труда кривили губы с доски почета. Дукатина прилипла к губе, табак был кислым. С набережной приближалась ватага ремеслухи: кепари, надраенные пряжки ремней, тяжелые бутсы. К ритмичному скрипу прибавился новый звук собачий, подвизгивающий - огромное колесо, скрипя, остановилось.
Зажглись фонари, небо сразу придвинулось, потемнело. С реки тянуло гарью, машинным маслом, сырым камнем. Молоденький лейтенантик с полногрудой теткой лет тридцати, спускались по деревянным ступенькам. В небе они были одни и теперь, на земле, шатались, как пьяные. Борис стоял в кустах за бетонной опорой, между перевернутой урной, из которой, как из рога изобилия, хлестал заплесневелый мусор, и густыми кустами черной мокрой сирени. Он расстегнул три пуговицы, но теперь не знал, что делать. Шпана, свернув с набережной, надвигалась на парочку. Лейтенантик был хилым, видно из недавних студентов, шинель на нем была подогнана кое-как и выгибалась на спине горбом.
- Эй, полковник, закурить нет? - как и положено, подвалил самый младший, лет десяти. Лейтенант полез в карман, не отрывая глаз от заходивших слева и справа парней.
Самый старший из парней, худой, как нож, с приличным рубильником, с огромными красными кистями рук, голо торчавшими из рукавов синего бушлата, пошел прямо на тетку. Лейтенант, сыпля под ноги сигареты, повернулся к нему, нарвался всем личиком на огромный кулак и тут же был обступлен остальными и притиснут к стене.
- Твоя баруха? - спросил кто-то. - Чо, забздел ? Пехота!
Быстро смеркалось. Небо из темно-серого, асфальтового, превратилось в лиловое, в фиолетовое. Опять начало накрапывать. Дико хотелось отлить, но Борис боялся шевельнуться. К старшему теперь присоединились еще двое. Втроем они возились с теткиным плащом, что-то сдирали с нее, мяли, тянули... Мелькнуло ее лицо, обращенное к лейтенантику, перекошенное, с размазанной губной помадой, со слезшим на одно ухо беретом.
Один из парней, закинув к небу голову, пил из бутылки, кадык его заросший темным волосом, ритмично ходил вверх и вниз. Тетка вскрикнула, в темноте мелькнуло что-то голое. Из месива спин показался вдруг задыхающийся лейтенантик, раздался тяжелый мокрый звук, и он исчез.
- Да постой ты! - раздался вдруг голос тетки - на удивление молодой мягкий и не злой. - Дай! Ей протянули бутылку водки, она оттерла горлышко ладонью и отпила большой глоток. Один из парней нагнулся к ней. Вытянув руку, отпихивая его, она быстро приложилась к бутылке опять, спеша и захлебываясь. Водка текла по ее подбородку и шее. Ее неловко завалили.
- Сволочи вы,- раздался ее задохнувшийся голос, - сучье племя, козлы...
Лейтенантик с разбитой губой и фингалом под глазом сидел у стены на корточках смирно, глядя под ноги, словно что-то потерял. Трое, прижав его спинами, чтобы не сбежал, не отрываясь смотрели туда же, куда смотрел из тьмы Борис. Розовый плащ в горошек был затоптан в грязь. Тетка дергалась под парнями, ее резиновые боты и вскинутая рука с бутылкой водки качались над их черными спинами.
* *
Их было много этих flash-back, наплывов; они появлялись не спросившись, наваливались средь бела дня, накатываясь невидимой для других волною. Он думал, что до сих пор активные, своей жизнью живущие эти клочки памяти со временем разберутся как-то по полочкам, по клеткам, по нейронам... Куда там! Они были свежи, как только что проявленная пленка и сияли красками. Он смотрел на пеструю толпу, беспрерывно текущую мимо столика и сквозь цветной, все еще солнцем напитанный, вечер прорастала черная ночная сирень и мокрые стальные в заклепках опоры Чертова Колеса. С дрожью отвращения он отметил, что, как и тридцать лет назад, тело его, не спрашивая, реагировало по-своему...
* *
Он вернулся домой переодеться. Bordel de merde! What a mess! Не можешь, не рожай! Пришли сестру! Тещу хотя бы! Подай прошение об отставке! Уйди на пенсию...
Он перешагнул через труп кассетника, под ногой хрустнула скорлупа какой-то упаковки. В кофейной чашке брасcом плыл муравей. Из зарослей начавшей жухнуть заоконной герани выпорхнул воробей.
Он оглянулся, ища пластиковую бутыль - хоть раз в неделю ты можешь полить - и зацепился взглядом за фотографию на стене. В обнимку с Кимом и Надей возле винного киоска в Коктебеле. Загорелые и молодые. Сияющие счастливые рожи. На киоске афиша: Победитель cедьмого международного конкурса магов-иллюзионистов Арнольд Собакин. Два сеанса. Дети бесплатно.
Он принял душ, мокрый свалился на скомканные простыни, протянул руку к телефону и вырубился на полчаса. Очнулся он, как это часто с ним бывало, от сильного вздрога. Несколько минут тупо смотрел в потолок. Идти никуда не хотелось.
В последнее время, в любой компании, даже с самыми близкими друзьями (а....? у тебя есть близкие друзья?) он чувствовал себя чужим. Легкость и беззаботность, с которой раньше он вступал в отношения с другими, как ступают в теплую летнюю воду, исчезла. Для большинства он представлял лишь свое прошлое, беглеца из кумачового диснейленда, состоящего из радиоактивных степей, поросших ракетными базами и приземистыми церквами, да перемежающихся кое-где водочными озерами...
Его раздражала необходимость говорить пошлости, выслушивать глупости, его мозг перестал производить нужное для анестезии идиотизма количество эндорфина... Поэтому лучше всего, счастливей и естественней, он чувствовал себя в одиночестве. И он, быть может, превратился бы в современного электронизированного, компьютеризированного отшельника, ан - всё отравляло неиссякающее ощущение, что он всюду и везде опоздал. Оно и выталкивало его - к другим. Наверстывать.
Что?
Понять, откуда и почему била эта отравленная струя, было не трудно. Там, дома, в Москве, где все было либо невыносимо картонным, поддельным и разваливалось от первого же прикосновения, либо - окаменевшей, как наросты в сибирском нужнике, угрюмой ложью - жизнь шла в ожидании настоящего, истинного, которое, увы, не наступало и наступать не собиралось.
Ощущение неправдоподобности окружающего, дурной шутки, розыгрыша никогда не оставляло его. Единственная жизнь не могла быть грубой подделкой! Несправедливостью, да! Но не фальшивкой.
Но фальшивым было голубое небо, зеленая трава, белая сирень, очи черные... Сквозь все проступала какая-то доморощенная арматура, видны были провода, скрепки, болты. Даже природа отношений между мужчинами и женщинами была с поправкой на неизбежную лажу... Вся поэзия тех дней была пропитана сточными водами кремлевских сортиров.
Что оставалось делать на просторах одной шестой? Хохмить. Поддавать. Мечтать. Косить на ебанашку. Делать ноги. Валять ваньку. Делать вид, что тебя нет. Он и был неутомимым балагурщиком, создателем бесчисленных хохм. Отсюда по инерции и нынешние, по слабому признаку, хохмы, corny jokes . Идиотский мир нельзя было разрушить. Зато его можно было высмеять. Уничтожить анекдотом. Это и осталось.
В его ожидании, в надежде однажды проснуться, спастись от кошмара, уже тогда была ошибка. Ослепительная реальность все же была рядом - жесткая, убийственная, подлая. Фальшивка - была действительностью! Подделка реальностью! Но он не хотел ее видеть. Видеть означало бы признать. А признание - потребовало бы либо действия, либо причисления и себя к хихикающей, подпевающей, подмахивающей армии конформистов.
И он ждал. В те времена еще можно было жить на подножном корму иллюзий, подкармливаться стишками, сбегать в Тавриду, валяться среди асфоделей и ковыля, наблюдая за тем, как сквозь пышно взбитые cumulus, гоняются друг за дружкой серебряные миги...
Затем был Запад. Первые годы были сплошной сарагосской рукописью - он просыпался из сна в новый сон, выныривал из него в следующий и открывал глаза в еще одном, медленно плывущем неизвестно куда, сне. Гораздо позднее он понял, что его отношения с другими были необязательными, поверхностными и мимолетными, именно потому, что все эти дивы и девы, старцы и юноши ему снились. Он был подсознательно уверен в том, что оставит их среди мятых простыней и перегретых подушек.
В Париже он обнаружил, что время стало - пространством. Прошлое географией. Оно было долгой и нудной болезнью. Выздоравливающий много и благодатно спал и, наконец, проснувшись, увидел в окне то, что больше не поддавалось дроблению. И если и от этой последней реальности можно было проснуться, то лишь - умерев.
Отныне оставалось лишь одно - расходовать то, что было внутри и снаружи, пользоваться этими мостовыми и набережными, заводить знакомства, петь песни, смеяться, пить вино, говорить глупости, просыпаться неизвестно где, принимать аспирин и делать долги. Всем этим он и занялся. Новый мир не просвечивал, он не был ни плохим, ни хорошим, вернее был и мерзким и великолепным, и ощущение подделки, фальши - исчезло. Зато появилось, накопилось, желчью разлилось чувство того, что он везде и всюду опоздал...
Он хорошо помнил, как оно всплыло, это чувство. Он сидел под навесом террасы кафе, моросил дождь, мимо текла толпа. "Я сижу на террасе "Бонапарта", писал он на открытке. "Льет занудный дождь. Мимо моего столика, упакованные как космонавты, шлепают, сворачивая к Сене, туристы... "
Он остановился. Перевернул открытку. На ней был такой же дождливый парижский вечер. Огни рекламы. В крупных каплях - капот серебряного "роллс-ройса". Слово "мимо" вдруг покинуло контекст, разрослось, едкой кислотой прожгло влажные сумерки, засветилось, как неоновая вывеска рядом с рекламой киношки. Он посмотрел на часы и вздрогнул - прошло полжизни.
Конечно, он знал, откуда бьет этот отравленный ключ. Беглец, покинув просторы прошлого, начинает жить с нуля, у него два возраста. Дата рождения в паспорте - реальна, но реальна и дата его въездной визы, дата в виде на жительство. Борису было тридцать два года в тот день, когда он сошел с трапа самолета в Орли. Это означало, что отныне он, по сравнению со всеми остальными, опаздывал на тридцать два года жизни. Конечно, он жил быстрее, чем его окружавшие и, быть может, со временем разрыв уменьшился бы до десяти- пятнадцати лет, но эту последнюю дистанцию сократить не было никакой возможности.
Он больше не возвращался к этим мыслям, но они и без его участия сами по себе шуршали у него в голове, как осенние листья, стоило ему лишь на мгновенье позволить себе расслабиться, провалиться в тишину.
Отныне это и был тот самый фон, на котором пульсировала его жизнь.
* *
Номер телефона Гаро был записан на сигаретной пачке. Вряд ли у старика с его старомодностью, кожаными сигарницами и килограммовыми запонками есть автоответчик. Набрал. Не подходили. Собрался повесить трубку, но тут ответили. Служанка? Тень матери Гамлета?