Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич 11 стр.


И вот среди больших и малых потрясений, которые принесла война, была удивительная для меня утрата интереса к чтению. Читая книги, я прожил сотни жизней, но тело мое в этом не участвовало. Теперь жило тело. Оно тяжело переносило голод и холод и не было готово к борьбе со страхом смерти, но я старался не уступать ему. Нет, никогда я не пожалел, что так много времени тратил на книги. Я не расставался со своей страстью, а переносил ее на конец войны, куда все переносили свои не связанные с войной любимые дела. Но, конечно, с мальчишеским чтением было покончено, а к взрослому я не был еще готов. Взрослеть приходилось стремительно, и каждый день выяснялось, что я мало знаю и еще меньше могу.

Со страхом я приближался к первой немецкой печатной продукции, приклеенной к стене дома. На желтой, как сахар-сырец, бумаге было изображено носатое, ушастое лицо в пилотке со звездой, а подпись гласила: «Бей жида политрука, морда просит кирпича». Меня поразила мелкость злобы, не сопоставимая, казалось бы, с результатами, достигнутыми немецкой армией. И еще поразила какая-то запущенная, давняя и непечатная малограмотность, какая-то старинная уличная глупость, какое-то безобразие, заключенное в самой конструкции этой фразы. А я ведь и ожидал прочесть что-то угрожающее, враждебное себе. И еще мне попадались газеты, издающиеся на русском языке. Я брал их со страхом, потому что боялся оскверниться, боялся, что какие-то строки вызовут у меня интерес, с чем-то я против воли соглашусь и тем самым совершу невольное предательство. Я ведь знал власть печатного слова над собой. Но этому серо-зеленому дурачью нечего было сказать. Один раз они похвастались гардеробом какого-то немецкого шофера, у которого было двенадцать рубашек. И дело было даже не в этом холуйском хвастовстве. В руках издателей газеты умирали сами слова. Я это сразу заметил. Во фразу их соединяла не живая энергия, к которой я привык, а истерические угрозы и воспоминания о том, чего ни вспомнить, ни восстановить нельзя. А там, где не было угроз, происходило что-то еще более страшное – непереносимое опрощение жизни, ее целой. Опрощение смысла слов. Прекрасные, многоцветные слова умирали, делались серыми, как ворсистая газетная бумага. Их убивало отсутствие жизненной цели, сколько-нибудь пригодной для печати, у тех, кто работал в газетке. Я это очень хорошо чувствовал. И, может быть, поэтому мне ни разу в голову не пришло, что немцы могут победить. Мысль эта не появлялась, потому что не было для нее места. Она была противоестественна, и противоестественность эта была кричащей. Отец мой родился в многодетной рабочей семье, в детстве работал мальчиком в какой-то керосиновой лавке, воевал в гражданскую, учился, стал служащим, и все это потому, что, как он любил говорить, таков естественный порядок, коренящийся в самой природе вещей. «Сила вещей», «природа вещей» – это была его любимая присказка, которая мне порядком надоела. И было бы, конечно, вопреки силе, вопреки природе вещей, если бы отец захотел забыть все, чему он учился, и вернулся в керосиновую лавку на должность мальчика. А ведь все слова в немецких газетках, в немецких приказах и листовках не годились даже для разговора с мальчиками из керосиновых лавок. Родиться эти слова могли только в головах людей, глупых в чем-то главном, в чем-то основном. И это были даже не мысли мои, а то, что лежит в основании мыслей: чувства, ощущения. С этими чувствами я смотрел на немецких солдат, на немецкую технику, которая шла через наш город. С этим же чувством я смотрел на полицая, который стоял на лестничной площадке и выкрикивал наши имена. Синяя тень от ночной лампочки лежала на его лысой голова, на стеклах сильных очков. Это был ночной полицай, он почему-то часто дежурил ночью. Я привык видеть его по утрам на лестничной площадке полуодетым, еще не совсем проснувшимся. Коренастое тело этого пожилого человека, казалось, было полно раздражительной энергии. По лестнице он поднимался быстро, но сопел так, как будто преодолевал чье-то враждебное сопротивление. Ходил, поворачивая голову на чей-то выкрик тоже так, будто для каждого из этих действий ему нужно было развить сокрушительную энергию. И, хотя глаза его увеличивали стекла очков, казалось, что их пучила ищущая выхода ярость. Каждое утро он кричал в открытую дверь:

– Ауфштеен!

С сопением и топотом бежал наверх, на третий этаж, и там тоже кричал: «Ауфштеен!» Это был один из самых злобных и презираемых полицаев. Плохое зрение и какая-то общая ущербность – его даже свои все время держали в ночной смене – делали его гневные вспышки жуткими и комическими. У него и кличка была клоунская – Апштейн. Каждое утро в ответ на его призыв подниматься кто-то выкрикивал:

– Никс ферштеен!

И он, сопящий, топающий, врывался к нам, замахивался, ревел. В стеклах очков стояли его расплывшиеся неподвижные глаза. На его дежурство выпадал и отбой. Он бегал по этажам, кричал:

– Файрамт!

– Подъем!

– Отбой!

После отбоя давалось пять минут, чтобы лечь и замереть. Электричество выключалось из вахтштубы. Гасли обычные лампочки, зажигалась синял. В пять минут многие не успевали управиться. За ними Апштейн начинал охоту. Слышно было, как он кого-то бил на первом этаже. Тогда у нас начинался крик. Добровольцы, чьи койки были расположены ближе к дверям, выходили на площадку, чтобы предупредить, когда Апштейн бросится на второй этаж. Они успевали добежать до своих нар, накрыться одеялом. Полицаи меняли тактику. Свет гас во всем лагере. Мы слышали, как в полной темноте тяжело прокрадывался Апштейн. Несколько минут все прислушивались к его передвижениям. Из вахтштубы давали полный свет. Апштейп с револьвером в руках бросался к ближайшим нарам, срывал одеяло, тыкал стволом в лицо. Палец на спусковом крючке подрагивал. Неподвижные расплывшиеся глаза заполняли все стейла очков. Ему на помощь из вахтштубы прибегали другие полицаи. После приходилось полночи чинить поломанные нары, собирать солому. Но чаще бывало по-другому. Полицаи дежурили по очереди, и только Апштейн был постоянный ночной. И вид у него постоянно был ночной, полураздетый. Так он выходил открывать двери ночному конвою, так прибегал к нам. Другие полицаи появлялись в наших помещениях в форме. Ночью они могли вступить и с переговоры. И, если лагерь успокаивался, они уводили грозящего, не выплеснувшего ярость Апштейна. Свет гасили, нервное возбуждение падало, усталость брала свое.

А по воскресеньям Апштейн выкрикивал номера штрафников. И то, что это был Апштейн, по-особому освещало мою неудачу. Если кому-то в лагере доставалось от Апштейна, он обычно не признавался – попасться Апштейну казалось верхом неловкости.

Костик спал, укутавшись в одеяло с головой. Гордиться ему было нечем. Но, когда вечером нас вернут в лагерь, он встретит меня смехом. Только в первый день он немного смущался. А теперь он держался со мной так, будто победил или, по крайней мере, обманул судьбу. Я попался, а он нет. Вот и взял верх над судьбой и заодно надо мной. Это были какие-то странные расчеты с судьбой, но Костик ведь изо всех своих слабых сил старался подражать немногочисленным нашим блатным.

Штрафникам объявляли, что наказание за следующий проступок мы будем отбывать в концентрационном лагере.

Я не отработал своих шести воскресений, а этот обыск просто обрушился на меня. В моем шкафчике стоял бумажный мешок из-под цемента, наполовину наполненный картошкой. Цемент тщательно вытряхивали, но все равно его много оставалось в бумажных складках. Когда лезли за картошкой, бумага хрустела, выстреливала цементную пудру, так что изнутри весь шкафчик был в белой пыли. Как только откроют дверку, обыскивающие сразу увидят и эту цементную пыль и мешок. Я даже представил себе, как они, чисто одетые, в лакированных сапогах, брезгливо дотронутся до мешка, заставят меня его вытащить, еще раз тщательно осмотрят шкафчик и найдут на верхней полке кинжал. Все это было так неизбежно, что я отчетливо представлял себе их позы, выражения лиц, голоса. Видел, с каким охотничьим торжеством присоединится к этой компании Пауль.

Воровство картошки застало заводскую и лагерную полицию врасплох. Несмотря на ежедневные обыски у ворот, несмотря на то, что Гусятник и его помощники переключились на охрану картошки, она все же поступала в лагерь. Тут ее прятали в матрацы, а вечером пекли или варили в суповых мисках. Выставляли сторожевых на то время, пока чистили, и на то, когда варили. Однако нельзя спрятать запах вареной или печеной картошки. И однажды комендант, не переступая порог, потянул носом и объявил, что мы лишаемся печки на сорок дней.

Картошку в бумажном мешке мне дали на сохранение. Кто-то пронес, а хранить опасался, потому что это риск столь же большой и к тому же с каждой минутой нарастающий. В любое время могут войти, перетрясти матрацы, шкафчики. Хозяина картошки я не знал. Я имел дело с Левой-кранком. Он стоял сейчас в первой шеренге и не оборачивался. Ему и не за чем было оборачиваться – свою долю картошки я получил. У Левы-кранка были ласковое бабье лицо и сточенный на электрочилке палец. Слова его льстили и отрезали дорогу для отступления. Он сказал, что стоящие люди обратили на меня внимание и что от меня зависит, приблизят ли они меня к себе. Внимание стоящих людей, конечно, привлекла моя попытка залезть в кухонный барак. Но сам Лева-кранк тогда совсем по-другому ее оценил.

– Не умеешь – не берись! – вот что он мне тогда сказал. Это была угроза. Кому-то я навредил. Может, даже закрыл единственный источник, которым другие пользовались умно и осторожно. Или других должен был пустить вперед. Я догадывался, что моя неудача кого-то затронет, понимал, что нетерпение мое было от страха, но не думал, что другие увидят это еще яснее, чем я. И никак не ждал, что от стоящих людей будет говорить Лева-кранк. Люди, о которых говорил Лева-кранк, сами должны быть на него похожи. Но не устоял, взял картошку. Лева дал мне замок, и мой шкафчик впервые стал запираться.

С того момента, как переводчик объявил, что будет обыск, я ждал, что Лева-кранк обернется, найдет меня взглядом, хотя бы подмигнет, подаст какой-то сигнал участия и сочувствия. Рядом с ним стоял Николай Соколик, и было совсем нетрудно догадаться, что это и есть стоящий человек. Лева поворачивался к нему, и я видел его бабью щеку. Вот что было ужасно! Эти люди так ясно увидели мою предрасположенность к неудачливости и так спокойно ее использовали! С того самого момента, как попал в лагерь, я понял, что надо меняться, но не менялся. Видел, как неизбежно вела к беде уступчивость, пугался, когда понимал, что такие, как Лева-кранк, мгновенно меня разгадают, но не мог измениться. Когда-то, не помню уж, по какому случаю, отец сказал мне: «Москва слезам не верит!» Среди других взрослых поговорок и пословиц, которые непонятными и неразгаданными задерживала память, эта показалась мне самой жесткой. Помню, отец был благодушен. Во время воскресной прогулки мы куда-то далеко забрели, рант в новых туфлях натер мне ногу, и я, должно быть, привередничал и капризничал. Слова отца поразили меня. Я спрашивал, почему не верит. Отец объяснял. Но для него было слишком явно, а для меня слишком непонятно. Я не понял и справился с этим так, как уже привык справляться: раньше не верила. Отец ведь не сейчас, а раньше эту поговорку узнал.

Если бы сейчас я и захотел меняться, то все равно бы не поспел за событиями и людьми. Но я не хотел меняться. Здесь были и мое отчаяние, и упрямство, и ощущение правоты, которое давало мне силы. А такие люди, как Лева-кранк, только усиливали мое упрямство.

У входа в лагерное здание полицейские выстраивались коридором – готовились загонять нас.

Андрий с просительной гнусавостью спросил Костика:

– Не видел, за баландой поехали?

– Глухая нянька! – сказал Костик.– Володя, Володечка! Не видел!

Василь смотрел на носки своих солдатских ботинок.

– У меня картошка в шкафчике,– сказал я.

Костик театрально всплеснул руками.

– Попал!

Володя не повернулся ко мне, но я увидел, как изменилось выражение его глаз.

– Начнут загонять,– сказал он быстро,– иди вперед и выбрось. Пусть ищут, чья!

– Они сами вперед пойдут,– сказал Костик.

– Мешок в цементе,– сказал я,– по цементной пыли найдут.

– Скажи, ключ потерял,– все так же быстро предложил Володя.

– Замок сломают,– сказал Костик.

Они как будто не спорили, а высказывались. Каждый шел от чего-то своего. Володя не обращал внимания на Костика, а Костику нравилось разрушать его предложения. Он стоял, презрительно полуотвернувшись. А в Володиных глазах разгорался сулящий мне какую-то надежду знакомый азарт.

– В уборной пересиди,– будто стараясь, сломить мою пассивность, на выбор предлагал Володя. Теперь он смотрел на меня. И Василь, который не вмешивался в спор, оторвался от своих ботинок и смотрел на него и на меня.

– Кто сейчас в уборную пустит! – презрительно сказал Костик. Но и сейчас Володя его не заметил. Странно, но в Володиных глазах был уже не только азарт, но и сожаление, что не ему все это выпало.

– Давай ключ, я пойду вперед и выброшу. Не успею, ключ спрячу. Скажешь, потерял.

И он встряхнул меня, чтобы помочь мне преодолеть оцепенение. А я уже почувствовал, что выход может найтись, что Володя бы его нашел. Во всяком случае, решимости мне прибавилось, и я стал пробираться вперед.

Меня пропускали. Полицейские у входа в лагерное здание действовали так, будто они этот вход от нас защищали. Они ломали шеренги, били резиновыми палками.

– Быстрей, быстрей!

Чуть в стороне Пирек – старший полицейский. Он не слепо идет на толпу, а кого-то выбирает. Распекает его, замахивается, грозит вслед. Пирек брюзглив, вступает в перебранки. При этом на лице его выражение старческой правоты, возмущения всегда остается как бы на общежитейском уровне. Поэтому новичкам он кажется доступным для просьб, обращений, разговоров. Даже наткнувшись на пухлый старческий кулак, они продолжают выделять его среди других полицейских, сохраняют к нему род странной симпатии: все-таки не бессловесный – грозит, возмущается, что-то объясняет. Хоть раз отмеченный Пиреком лагерник сразу же начинает ощущать на себе его внимание. Пирек выделяет его на пересчете, в колонне. Грозит пухлым, согнутым возрастом и тяжелой физической работой пальцем. У Пирека широченные, округленные возрастом плечи и широкая оплывшая грудь. Говорили, что в молодости он работал грузчиком и мог один за два часа разгрузить железнодорожный вагон с коксом. Несмотря на возраст, любит одеваться легко. В лагерь всегда приходит в полуформе: сапоги, галифе, а сверху рубаха с накладными нагрудными карманами, схваченная пояском. И в этой его полуформе, ворчливости, вывернутой возрастом, брюзгливо отвисшей синеватой нижней губе, в пенсне, которое то сидит на мясистом носу, то болтается на шнурке, есть что-то дедовское, домашнее, обманывающее новичков. Каждый вечер он прогуливает пожилую овчарку и в свое и не в свое дежурство проводит ее по всем этажам здания, заглядывает в межкоечные коридоры, на вторые этажи нар. Этого не делает ни один из полицейских. В синем ночном свете, неожиданно проснувшись от чьего-то пристального взгляда, можно увидеть над собой бледное широкое лицо, недовольно шевелящиеся губы. От плаща его пахнет волей, дождем, улицей. Этот запах холода и воли он один приносит в лагерь, потому что другие полицейские обычно раздеваются у себя в вахтштубе. Среди лагерников у него есть симпатии и антипатии. С теми, к кому он настроен благодушно, Пирек переговаривается на пересчете. Обычно это люди в возрасте, физически крепкие. Преследует Пирек ослабленных и больных. Удивительно, как совпадает неприязнь жестоких людей. Пирек, как и Пауль, постоянно придирается к Брониславу, передразнивает его невнятицу, считает симулянтом. Каждое утро Пирек появляется у нас на этаже перед нарами замороченного, забитого деревенского парня, который от дурной еды, от всего этого лагерного ошеломления ночью не может проснуться и мочит под собою матрац. Распространяя чистый запах холода, в начищенных сапогах, Пирек стоит над ним, грозит как будто благодушно, затем стаскивает матрац на пол, пинает сапогом, обещает кому-то, что положит парня над ним, на верхний этаж нар. Но еще ужаснее видеть, как Пирек бьет тех, к кому он проявлял какое-то расположение. Поляка Вальтера, который по-немецки говорил лучше полицаев, Пирек выделял и приближал, а затем жестоко избил на пересчете при всех. Вальтер, который перед этим и говорил, и одевался, и держался так, будто ждал, что в его судьбе вот-вот произойдет важная перемена, сник, словно разом сожгли его бодрую походку и громкий голос свободного человека. Громкий голос нас всех раздражал, но жалко было видеть, как сломался этот красивый блондин, как он не может простить себе вчерашних надежд и нынешнего унижения.

Назад Дальше