Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич 16 стр.


Игра шла в кранкенштубе. Я вошел и увидел игроков. Они были потны от напряжения. Эта комната-изолятор, куда помещали долгих кранков, была пуста странной пустотой – пустотой в высоту: койки тут были в один этаж. Когда-то здесь была фабричная контора, от нее остались деревянные полы и две лампочки на длинных шнурах. Как и в залах, здесь было много серого, цементного цвета, но только шел он не от полов, а от высоченного пустого потолка, от голых стен. В комнате курили, и пахло здесь всеми видами табака, имевшегося в лагере: махоркой, гродненскими махорочными папиросами и рассыпными сигаретами неизвестного происхождения. Игра шла на деньги и на сигареты. Это была «большая игра» – в кранкенштубу собирались профессиональные игроки. Иногда сюда приходили те, кому повезло, кто где-то выиграл, но дважды они здесь не появлялись. Играли на койке Николая Соколика. Он сидел, по-турецки поджав ноги, колоду держал в отечных пальцах перебинтованной руки, а раздавал здоровой рукой. Прежде чем дать или взять карту, он подносил ко рту сложенные щепотью пальцы и поплевывал на них. Губы у него розовели, как прикушенные. Свою карту брал теми же отечными пальцами и подносил близко к лицу – был близорук. Все лагерные проигрыши в конце концов стекались к нему. Деньги, побывавшие в руках многих игроков, были помяты и топорщились так, что на одеяле и впрямь получалась денежная гора. На запах табака в кранкенштубу собрались больные и кранки. Соколик оглядывался на них и говорил:

– Ну, что вам здесь?… Идите…

Отвлекся на минуту от карт, когда я вошел. Посмотрел по-птичьи одним глазом – второй, сощуренный, как бы оставался погруженным в напряженные карточные расчеты. Узнал ли он меня и как ко мне отнесся, я не понял. Но по опыту я знал, что он быстр и все замечает. Чем-то я ему не пришелся с самого начала: слабосилием, тем, что не ел баланду, заправленную тростниковой мукой.

– Длинный,– говорил он мне так, будто я много на себя беру.

Однажды я сказал, что в детстве меня дразнили «жирный», и Соколик обрадовался – показал всем свою сухую руку от локтя до сжатого кулака. Кулак расслабленно покачивался на тонком запястье, как голова на вытянутой голодом шее.

– Шея и голова,– сказал Соколик.– Жирный! – С тех пор так и называл меня.

Он только что «простучал» – сорвал банк – и совал смятые деньги за пазуху. Брал их почему-то все теми же перебинтованными отечными пальцами, морщился от неудобств и боли. Повязка из бинта, на которой он носил больную руку, болталась на шее. Рубашка была расстегнута, чтобы успеть все убрать, если войдет полицай. Соколик не курил, и, когда он подтягивал к себе выигранные сигареты, замученный, туберкулезного вида больной сказал:

– Соколик, одну!

К нему присоединились:

– На двоих.

– На троих!

– С выигрыша, Соколик!

Соколик отвернулся от них с отвращением.

– Да что у меня, завод?

А Лева– кранк, который успел уже примазаться к кому-то с моей маркой и проиграть ее, сказал подобострастно:

– Идите воруйте! – и добавил: – Масло надо в голове иметь!

Это были любимые карточные шутки Соколика, но он редко произносил их сам. Лева-кранк всегда опережал его. Не только игроки были потны и возбуждены. Эти деньги, эта возможность наесться и накуриться держали в напряжении и тех, кто пришел просто посмотреть. Завораживал своей кажущейся доступностью и непонятной легкостью сам способ, которым эти деньги были добыты. И тот же туберкулезный сказал:

– Ты же не куришь, Соколик! Что тебе, жалко? Одну!

Тогда Соколик вдруг набрал полную горсть сигарет и швырнул в просящего. Потом стал швырять в него скомканные деньги. Тот побледнел и стоял не двигаясь. А Соколик сказал:

– Голодаешь? Ну, забирай…

Лева– кранк поднимал сигареты, отыскивал закатившиеся, собирал деньги и возвращал Соколику.

– Играет! Нельзя просить – проиграется,– сказали туберкулезному.

Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: «Ну, как я соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у него был один и тот же – шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги. Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее, то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог, чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он делал – как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в конце подзывал кого-нибудь: «Завяжи»), как смеялся и ходил,– чувствовалось, что со всем он здесь свыкся. Он был совсем не глуп, ловок, кое-что знал. Перед войной работал на мариупольском сталелитейном заводе, но охотнее рассказывал о том, как где-то на Севере ходил в командировки с геологическими партиями рабочим. Там у него всегда было много крупы, мяса, консервов.

Я родился через десять лет после революции. В нашем большом доме «Новый быт», который тоже был построен лет через десять после революции, жили люди, в основном, молодые. С настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки умерли еще до революции. Так что и старость и сама смерть были вынесены для меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой пропастью, были не просто другими людьми – они были антиподами. Но Соколик тоже был антиподом. Он был заметным в лагере человеком. И, хотя часто с отвращением и усталостью говорил свое: «Ну, что вам здесь… Идите…» – он и не мог оставаться незаметным потому, что не работал, получал усеченную пайку кранка и был всегда сыт. Почитатели его поневоле были бескорыстными. Соколик никогда с ними не делился, а наиболее восторженных и преданных высмеивал и жестоко третировал. Но они не оставляли его. Должно быть, их притягивала лагерная удачливость Соколика, она возбуждала в них смутные надежды.

– Гриша идет,– сказал стоявший «на шухере» (ему шла марка со стука) парень со странно виляющим длинным носом и тут же посторонился, пропуская Гришку.

Гришка не вошел, а заглянул, минуту смотрел на всех своими выпуклыми стеклянными глазами. Я замер под этим взглядом, но никто из игроков не стал прятать карты и деньги. Кто-то предложил:

– Гриша, карту?

– Примажешь?

В Гришкиных глазах появилось живое чувство. Казалось, он сейчас заговорит. Но он еще постоял и, молча повернувшись, ушел. Никто не упрекнул длинноносого (у него была кличка Москвич, говорил, что из Москвы, пел: «По Сокольникам шатался, брюки с напуском носил») за то, что пропустил Гришку. По-прежнему ему оставляли докурить, и он отбегал от двери, чтобы взять «бычок», заглядывал из-за спин в карты играющих, спрашивал: «Сколько в банке?» – жадно затягивался, щедро передавал кому-нибудь из любопытных окурок и возвращался к дверям. У Москвича ничего не задерживалось: ни пайки, ни сигареты, ни «бычки». Он проигрывал и деньги, и спецовку и «бычки» тотчас отдавал. Он либо играл, либо стоял «на шухере» и тут же спускал, примазывая или беря карту, марки, которые ему шли со стука. Даже когда он на фабрике катил тачку с формовочной массой, прежде всего вспоминалось, что этот тот самый, который на две недели проиграл свою хлебную карточку. Мне он сказал:

– Деньги есть? Чего сюда пришел?

Но я уже знал, как с такими обращаться. Я ему сказал:

– Заткнись!

Он был в два раза сильнее меня, и я с некоторым удивлением и облегчением увидел, как он сморгнул и отвел глаза. Длинный нос его дрогнул. Он был так же не злопамятен, как и не жаден. Обиды в нем не задерживались – вильнет своим странно гибким носом, сморгнет, и все. Этим он мне был даже симпатичен, но этим же и неприятен. Словно ничто к нему не прививалось, не прилипало, ничто в нем не задерживалось, никакая другая жизнь не нужна. Все сжигалось в бессмысленной, бесцельной страсти к игре. Вот так бы стоять «на шухере», ловить «бычки», заглядывать в чужие карты. Раза два я его видел играющим и в выигрыше. В лагере Москвич вызывал удивление, раздражение и какую-то странную жалость. Страшновато было смотреть на постоянно голую, едва прикрытую рваной спецовкой грудь, на семенящую пробежку по холоду, на то, как он во время пересчета на дворе по-извозчичьи охватывал себя руками накрест и дрожал, и приплясывал. Из-за чего человек страдает? Как животное, он не заболевал, не простужался, и тело его сквозь дыры в одежде светило все тем же здоровым белым светом. У него уже появились болельщики. Я слышал, как ему говорили:

– Выиграй и остановись.– И удивлялись: – Не можешь?

Володя смеялся.

– Москвич, правда, не можешь?

Москвич смаргивал, дергал по-своему носом и говорил что-то вроде:

– Ну, я побежал!

Андрий говорил о нем:

– Нелюдь!

Москвич услышал и прокричал ему:

– Андрий, ты неправ! Я игрок.

Андрий стоял на своем:

– Нелюдь!

– Ты, Андрий, деревня,– сказал Москвич.

– Иди, иди,– сказал Андрий.

Володя говорил:

– Ты хоть карточку, Москвич, не проигрывай. Страшно на тебя смотреть.

Свою проигранную пайку Москвич получал сам и с несъеденным довеском, если он выпадал, относил Соколику. Смаргивая и дергая носом, с минуту увивался вокруг Соколика, но тот ни разу даже довесок ему не вернул.

Но все– таки я не мог принять сельскую непримиримость Андрия. В этом месте, где так трудно было расстаться с крошкой хлеба, с сигаретой, Москвич своей непривязанностью к вещам мог посрамить кого угодно. Только это не замечалось, не учитывалось. Оставляя докурить любому, сам Москвич часто натыкался на отказ. И часто отказывал тот, кто не стеснялся пользоваться безалаберной добротой Москвича:

– Свои кури!

– Выиграй!

Он не запоминал этих людей. Эта непамятливость на зло вызывала у меня страшную досаду. Было какое-то противоречие между слабостью его просьбы, готовностью сморгнуть отказ и нагловатым, опережающим движением просящей руки.

– С длинной рукой под церковь! – говорили ему. Я оскорблялся за него. Я лучше запоминал тех, кто обижал его. Он раздражал меня тем, что совершенно не укладывался в мои представления о мире, о людях. В пятнадцать лет эти представления были у меня куда более определенными, завершенными и жесткими, чем сейчас. В пятнадцать лет я был уверен, что моим представлениям о мире не хватает настоящей жесткости. Должно быть, Москвич чувствовал мое постоянное осуждающее внимание. Оно не нравилось ему. А я по непонятным для себя причинам стал его тайным болельщиком. И, когда однажды Володя, пришедший из кранкенштубы, сказал: «Москвич выигрывает!» – я пошел поболеть.

Москвич тасовал колоду. От мятых карт он добивался атласного треска. Рука летала над столом. Прежде чем взять карту, он накрывал колоду ладонью с растопыренными пальцами. Пальцы загибались назад. Туловище его было длинным, поэтому, сидя, он возвышался над остальными игроками. Сигаретный дым ел ему глаза, он поворачивался к болельщикам, и кто-то прямо изо рта брал у него окурок. Он тут же прикуривал новую и сразу же отдавал ее. Кто-то советовал:

– Пока есть деньги, расплатись с долгами.

– Карточку выкупи.

Он не слышал. На столе рядом с ним была куча денег, а я думал, что он вот-вот проиграет. Он, и правда, в тот же вечер опять за марку со стука стоял «на шухере», и к нему подходили, чтобы спросить:

– Москвич, правда, ты был в выигрыше?

Карточная удача приходила к нему только на мгновение. И по каким-то признакам можно было понять, что никогда он не сумеет ею воспользоваться, хотя, кажется, только ради этого мгновения он и жил. Не одного меня это возмущало, но меня Москвич выделил. И сейчас он встретил меня грубо, не показал ни удивления, ни интереса. Я думал, что игроки обругают его за то, что он пропустил Гришку. Но все знали, что Соколик и Гришка земляки, оба из Мариуполя, и Гришка почему-то побаивался Соколика.

Я ненавидел этих картежников за их лагерную жизнерадостность, за то, что как будто бы все знали про эту жизнь, за то, что не жалели больных и доходяг, но мне хотелось, чтобы Соколик хоть раз сказал мне «сынок», как он иногда говорил таким же пацанам, как я. Соколик не работал на немцев и – еще дороже! – не был битым. Когда нас разгоняли полицаи, он не бежал, как все, а с гримасой отвращения и боли нес мимо них свою перебинтованную руку. Я был уверен, что, если бы Соколик при Гришке назвал меня сынком, Гришка не выдал бы меня полицаям.

Соколик не замечал меня, и я, протискиваясь к нему поближе, толкнул его забинтованную руку. На лице Соколика появилась гримаса отвращения и боли.

– Ну, что ты… ду-рак! – сказал он и отвернулся, так ему была противна моя неловкость.

С болью он, однако, справился и посмотрел на меня яснее, как будто соображая, что со мной делать. Потом засмеялся.

– Правильно ты Москвичу сказал, пусть понимает, откуда человек пришел.

8

Все– таки я был горд тем, что бежал, тем, что сидел в тюрьме, и Москвич, конечно, почувствовал, что я имею право сказать ему «заткнись». Я избежал работы, у меня были воспоминания, которых не было у других, и теперь я с радостью ждал, когда придут дневные, чтобы рассказать Костику, Володе и тем, кто захочет слушать, как мы с Валькой бежали, как нас ловили, держали в тюрьме и что теперь я точно убегу, как только накоплю пару паек хлеба.

И первое, что я сказал, когда увидел Костика, было:

– Теперь я точно убегу. Вот увидишь! Он уже знал, что нас привезли, и засмеялся: – Га-га. Опять по шпалам?

Я сказал:

– Дурак! Знаешь, какие ребята в тюрьме!

Это на Костика подействовало. Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он все-таки постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал кем-то возмущаться. Возмущался тем, что верхний сосед на нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. «Ну что ты, сука, делаешь!» – говорил ему Костик. Слабый, маленький, Костик, доходяга из доходяг, не мог по-настоящему оскорбить пожилого страдающего дядьку. И тот не давал ему затрещину. А Костик потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: «Ну что ты, сука, делаешь!» Или говорил Андрию: «Ну что ты, глухой, работаешь!» Я поразился, когда узнал, что Костик добровольно приехал в Германию.

– А жрать кто бы мне дал? – возмутился он моей наивности, что ли.– Мы и так с бабкой девятый… без соли доедали.

У Костика не было ни отца, ни матери, только бабка.

Теперь Костик показывал мне, что и для него время, пока я бегал, сидел в тюрьме, не пропало даром. Всех, кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

– Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

– Хрен ты отдашь! – уличал его Костик.– В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

– Повесился бы ты, что ли, старик…

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! – кричали ему, показывая на нары.– Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»

Назад Дальше