Фриц тоже ждал. Из соседней траншеи мне сказали:
– Иди сюда. Тут есть кирка полегче. Иди быстрей!
Я увидел, на деревянных ступеньках нашего и французского бараков стоят люди. Заметил, что солнце скоро попадет в траншею и там потеплеет.
– Они же не посмотрят, что ты больной,– сказали мне.
Должно быть, Фриц все-таки учитывал, что я больной. Глаза его угрожающе отвердели, но он не мешал уговаривающим меня. Даже взял за плечо и подтолкнул к траншее.
– Ны?
Я видел, что он сейчас взорвется, преодолеет удивление, утреннюю лень, ненастроенность, нежелание пачкать сапоги, но что-то во мне оглохло. Когда ночью жандармы ломали дверь, сердце мое стучало так, что в груди от его ударов до сих пор осталась болезненная память. Потом меня пинали, били, и удары эти не увеличивали, а вытесняли страх. И когда Фриц свалил меня, я попытался подняться, чтобы броситься на него. И все ждал, вот будет главный, болезненный удар.
Два дня меня продержали в подвале. А потом присоединили к довольно большой партии кранков и доходяг, от которых хозяин фабрики Франц Метцгер освобождался. Нас посадили на два крытых грузовика и отвезли в другой город.
12
Городок назывался Лангенберг. Лагерь располагался в пойме бывшей речки. Это была тлеющая тиной сточная промышленная канава. Всю чистую воду забирали фабрики, находившиеся выше по течению. Бараки, образуя каре, упирались в самое высокое место насыпи, ведущей на мост. Цементная водосточная труба, прорезавшая насыпь, предназначенная для спуска паводка, выходила на лагерную площадь. Вход в эту трубу запирался дверью, а сама труба была превращена в бомбоубежище. Весь лагерь с его стандартными, общими для всех германских лагерей бараками (сквозной коридор, помещения по обе стороны коридора; или типа немецкого железнодорожного вагона: вход в каждое помещение с улицы) был как на ладони виден идущим по мосту. Виден он был и из окон трех-, четырехэтажных домов, которые снизу, из лагеря, казались очень высокими с их острыми черепичными крышами. Много раз я пытался поймать чей-нибудь нечаянный любопытный взгляд. Ни разу мне это не удавалось. То ли это было равнодушие, то ли дисциплина. Но в том и другом случаях нечто такое, глубины чего я не мог измерить. В барачных помещениях тоже все было привычно, стандартно: двухэтажные койки, бумажные матрацы, шкафчики из прессованного картона, запах соломенной трухи. Были, конечно, и отличия. Лагерь поменьше. Нам даже оставили имена, не заменили их номерами. Старшиной был не уголовник Гришка со стекленеющими глазами, а красавец Иван с пшеничным сельским чубом, голубыми глазами, молочной кожей, украинским говором. Его и старшиной назначили за показательную арийскую внешность, высокую гнущуюся фигуру, неуловимо растворенную во всех чертах умственную отсталость. Нежданной значительностью он упивался, как и золотой коронкой на здоровом зубе, как и никелированными часиками на руке. В первый же день, осматривая новичков, сказал мне беззлобно и убежденно:
– Не жилец.
И с другими поделился:
– Я говорю, он не жилец.
Шея у него была любопытная, вытягивающаяся, длинная.
У него были основания так думать. Немец врач, убедившийся, что у меня температура, сказал:
– Это не болезнь – истощение. В лагере от истощения лекарства нет. На работу.
Ночью мы слышали глухие фабричные удары. Утром нас на эту фабрику отвели.
Она могла быть построена в начале века. Старые деревянные ворота в натеках масла, в заплатах, скреплялись металлическими полосами. Поверх выщербленного асфальта во дворе были проложены для одноколесных тачек невиданные мной полутора-двухметровые заготовки из металла. Эта железная дорожка вела в старый цех, в центре которого мы еще издали заметили тусклое струение, какое бывает над пароходной машиной. Оттуда раздавались удары, сотрясавшие здание. Фабрика была вальцепрокатной. Главными в цеху были пять вытянувшихся в ряд тяжелых вальцов. Вращала их вкопанная в землю машина с огромным маховым колесом. Как на старых фабриках с их многочисленными трансмиссиями, передача на колесо была ременная. Но струение шло не от колеса, не от чудовищного ремня. Мерцали стальные катки. Даже когда машина стояла, в них как бы жило скрытое вращение. Тепло расплющенного, раздавленного железа переходило на их стекающую, катящуюся поверхность. Страшно было подумать, сколько железа они раздавили.
Когда работали горячие вальцы, по рольгангам катился вагонный рокот. Холодные вальцы протягивали металл с тележным хрустом. От горячих и шел сотрясающий фабричные стены, сотрясающий землю на несколько километров вокруг удар. Он был смягчен вязкостью разогретой болванки, на которую вкатывался многотонный каток. Удлинившуюся заготовку выталкивало на рольганги, каток падал на свое место. Следовал более звонкий удар. И все повторялось.
Фабрика, в литейном цеху которой я работал, была новой, но и там заливку носили вручную. Здесь по пояс голый голландец огромными, связанными с малой подвесной дорогой щипцами вытаскивал из печи заготовку. Раскрытые поры металла простреливало, просвечивало жаром. На воздухе полутора-двухпудовая болванка вспыхивала и горела огнем, пока голландец вез ее к вальцам. Следовал удар, и уже с той стороны по каткам рольгангов бежали догоняющие языки пламени. В этом огне, которым схватывалось даже холодное железо, когда по нему, как вагон на железнодорожных стыках, грохотала постепенно тускнеющая заготовка, не могли работать обычные люди. Два немца и голландец, обслуживавшие горячие вальцы, казались сказочно огнеупорными. Летом и зимой они работали обнаженными по пояс, и было видно, какой исключительной мощью обладали их грудные клетки. Молодому голландцу нравилось работать по пояс голым. Немцы были широкобедрые, обросшие седеющей шерстью на животе и груди, оплывшие, утомленные жарой и постоянной опасностью. Работали на горячих вальцах по восемь часов без перерыва на обед. Приходили молча, отделялись ото всех пылающими рольгангами и уходили загадочными сверхлюдьми. Хотя, пожалуй, сверхчеловеком выглядел только голландец, заносчивый, поразительно красиво сложенный. Немцы и перед сменой казались усталыми и подавленными.
Обмедненную окалиной вытянутую заготовку переносили на холодные вальцы. Она становилась вороненой и прибавляла в длину. Передвигали к соседним вальцам с более узким зазором между катками. На последних вальцах это уже был вибрирующий четырехметровый стальной язык.
Немец подавал заготовку в вальцы, русский мальчишка принимал на брезентовую ладошку и пятился назад. Вальцы выталкивали железный язык, и второй мальчишка, стоящий у самых катков, подхватывал и поднимал его на верхний каток. Заготовка переваливалась к немцу, и он опять подавал.
В двенадцатичасовую смену маятник качался тысячу семьсот раз в одну и столько же в другую стороны. Норма на вальцы была сто сорок штук. Каждую заготовку прокатывали пятнадцать раз.
Я ощущал, вот вышла, но еще легко, держится сама. А вот прогнулась, легла на руку, продавила брезентовую ладошку. Пройдет половину – оборвется в животе, но совсем невыносимо, когда запляшет под конец. Чтобы заготовка не прогнулась до земли, под ней длинная деревянная скамья. Ожившее железо бьет о дерево, вырывается из рук.
Верхний каток вращается к немцу. Но заготовку еще надо туда втолкнуть. Сама пойдет, когда перевалит за половину.
И жди снова…
К пятому разу металл нагревается, к десятому жжет через брезент. Ходишь целый день, привязанный к железу.
Себя, конечно, не видишь. Вижу, как стареет пятнадцатилетний Костик, который тоже попал в новый лагерь. Как, старчески оседая при каждом шаге, пятится шестнадцатилетний белорус Саня с морщинами пожилого лилипута на крохотном личике. Немец не подгоняет, все делается само собой. Иногда немец что-то подмажет длинной масленкой, протрет мерцающий каток промасленной брезентовой ладошкой. Вальцы разделяют нас по грудь. За несколько месяцев почти ни слова. Иногда немцы меняются или нас переставляют с вальцов на вальцы. Все равно мерцающая линия вальцов разделяет нас. Кроме вальцов, в цеху все черно. Темен закопченный потолок, под которым, как в старых складских помещениях, летают ласточки и воробьи.
К немцам, с которыми мы работаем, у нас претензий нет. Меньше нормы сделать не могут. Больше не делают. Лучше работать с теми, кто энергичней, кто успевает до обеда прокатать девяносто заготовок.
На мне две пары спецовочных брюк. Дыры нижних закрываются лохмотьями верхних. Спецовочный пиджак из колючего стекловолокна на голом теле. Все домашнее истлело или обменено на хлеб. На ногах колодки: задник картонный, верх брезентовый, подошва деревянная. Не то что бежать, двигаться – мучение. На ногах раны, кожа стерта. Подошва сломалась пополам и, как экскаватор, вбирает внутрь грязь и снег. Была цела, снег налипал, как на несмазанную лыжу, нога сваливалась набок.
В первый десятиминутный перерыв немец, сидя на скамейке со своей стороны вальцов, съедает бутерброд, выкуривает сигарету, и сладковатый запах слабого немецкого табака тянет через вальцы на нашу сторону. На время перерыва свет пригашен, и не видно, как мучает нас этот запах.
Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот перерыв поделится хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не совладать. Не дали ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю страх и стыд: ведь все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне другое казалось страшней. Но постепенно самым удивительным мне стало казаться то, что никому из многих сотен молодых и пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне хлеба. У меня ведь особый счет. Они взрослые, а я мальчишка. Я сам был разочарован в себе. Мое лишенное белков, солей, витаминов, истерзанное усталостью тело не давало мне секундной передышки. Страдание переутомлением, голодом, страхом, лагерным отчаянием было так велико, что тело становилось сильнее меня. Только бы сесть, лечь, прижаться к теплу. Они тоже жили на карточки. Сверхнапряжение государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!
Не запоздалая месть руководит мною. Был поставлен ужасный эксперимент (я дожил до того времени, когда это слово стали широко применять). Немногое я могу прибавить к тому, что уже об этом написано. Нужно только взять в расчет, что я был подросток и ни одного дня не просидел в концентрационном лагере.
Надо объяснить, как ум очищается от доброты. В детстве было просто. Ум – добр, злоба – глупа. Обидеть может дурак, защитит – умный. Слабость проницательна. Очень быстро в уличном потоке выделяешь интеллигентные лица. Сама внешность немецких городов была интеллигентна. Интеллигентной внешностью обладали многие фабричные вещи. А все вместе жестокой петлей душило нас. Это был противоестественный ум – ум без доброты. И я ненавидел гладкий асфальт, ровный булыжник и чувствовал, что где-то в глубине подо всем этим лежит огромная, страшная, деятельная глупость.
Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу конфету. Она немало весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на заборчике, которым был огражден железнодорожный переезд. Когда нас гнали разгружать вагоны, конфеты не было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением. Малиновый цвет обертки был виден издалека. Наши шарящие голодные глаза сразу выделили его. Конвоир посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти: вдруг это шутка, розыгрыш. Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован и даже прикрикнул на ближайшего: «Возьми!» Нас было пятеро, но и мне достался кусочек. Я понял только одно – из моего тела совершенно исчезла вкусовая память на довоенные конфеты. Я ощутил вкусовой шок, вкусовую трагедию. Но дело не в этом. Конфета, конечно, могла оказаться на заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая малиновая фольга. Доброта в этом государстве и должна была прятаться, бояться быть узнанной. Однако не слишком ли хорошо она пряталась? Почву, на которой вырастает фашизм, надо исследовать тщательнее, чем само растение.
В сорок третьем году на фабрике появились люди, которым целый месяц приходилось хуже, чем нам. Они принесли с собой атмосферу наивности, птичьей неприкаянности, готовности показывать семейные фотографии. Это были итальянцы, «бадолио», как называли их немцы. Переход от положения первых союзников на самую низкую ступень – заключенных немецких лагерей – произошел для них ошеломляюще быстро. Мундиры те же, но это уже угнетающая одежда военнопленных. Сколько раз видел я, как быстро происходит такое превращение.
Они голодали еще сильнее, чем мы. И мы устраивали для них сбор баланды. Однако вскоре что-то произошло, и итальянцам значительно улучшили паек. Народ это был насвистывающий, напевающий.
В новом лагере мы с Костиком устроились на одной двухэтажной койке. Занимая место внизу, Костик сказал:
– Новое – не старое.
Костик менялся. Блатное с него слетало. Теперь он полюбил такие мудрости: «Утро вечера мудренее», «Главное – перезимовать». Произносил так, словно недоговаривал что-то значительное, будто располагал чьим-то опытом, на который достаточно намекнуть.
К моим воспоминаниям о Юроне Ростовском, Гришке Часовщике, Раздражительном прибавились воспоминания о Володе, Андрие, Стефане, папаше Зелинском, Софье Алексеевне, Марии Черной.
– Ну и что? – говорил мне Костик, презрительно отворачиваясь – Чего вы добились? Какой смысл?
Я чувствовал, что смысл есть, но мне тогда в голову не приходило ответить Костику, что он у меня внутри.
Добравшись до койки, я разговаривал с Софьей Алексеевной, Марией, вспоминал, как ворвались к нам жандармы. Голубой ворс жандармских шинелей пах уличной сыростью, штукатурной пылью. В этом ворсе было больше здорового уличного воздуха, чем в наших отравленных испарениями карболки истощенных легких. Помнил я отвратительно телесное тепло сапожной кожи, которой били меня. Стрелял в Володю Перебиты-Поломаны Крылья. Это к нему стремился добраться Андрий. Помнил я, как, шурша плащом и приглядываясь, шел между койками Пирек, как наклонился и позвал вполголоса:
– Зелинский!
Осторожно взял папашу Зелинского за шею, и шея у папаши Зелинского надломилась, как у повешенного, из носа потекла кровь.
– Все вы заслуживаете смерти, но, если будете хорошо работать, стараться, это смягчит вашу вину и уменьшит наказание,– говорил Шульц и требовал: – Зелинский, переводите.
Папаша Зелинский молчал, и тогда его увели. Почти все в лагере знали или догадывались, что папаша Зелинский – еврей.
Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили себе о ней разные воспоминания.
13
Как ни странно, выжил я, наверно, потому, что от меня отказывались. «Цу лянг, абер цу дюн»,– сказал мастер на вальцепрокатном. Я стал старше, но вес, который раньше был по силам, теперь сламывал меня. Ничего нельзя было положить на плечо, так остро выперли ключицы. И в сорок четвертом году я оказался у ворот, на которых было написано: «Фолькен-Борн». Такая же надпись была на бункере большой сельскохозяйственной машины, которая стояла за воротами. Во дворе стояли странные столы на колесах – подвижные электро– и бензомоторные пилы. Фабричное двухэтажное здание было очень старо. Как оно старо, я по-настоящему увидел с крыши. На высоте пятнадцати метров я почувствовал под собой обширную чердачную пустоту. Как будто ступил на прогибающуюся поверхность огромной палатки. На крыше была черная рубероидная жара. Черная крыша пахла смолой и солнцем. Над свежим блаком, который мы растирали со стариком кровельщиком, стояло миражное мерцание. Блак готовили на заднем дворике. Дворик на уровне чердачного окна, потому что задней стеной фабрика примыкала к горе. Гора укреплена диким камнем, дворик мощен старым кирпичом, но солнце сюда не достает, и по камню и по кирпичу мох. И еще неожиданная радость: две груши, о которых забыли, как забывают на старых чердаках барахло. Они выродились, но это были большие старые деревья, и десятка два мелких падалиц я подобрал на земле. От старика кровельщика, которому меня дали в помощь, пахло, как от рулона рубероида. Это был самый бедный немец из виденных мной. Он даже не работал на фабрике. И я подумал, что, должно быть, беден сам Фолькен-Борн, если у него такая заплатная крыша и если он нанимает такого кровельщика. Я предложил старику груш.