Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на «Фолькен-Борне». Было удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого конвоировали так же, как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как проступают под серо-зеленым сукном русские черты. Он был невысок, со спорой солдатской походкой, и эта спорая походка очень сильно отличала его от нас. Лицо его было затаенно радостным. Человек был рад самому себе. Он был подхватист, сразу включался, когда требовалась помощь, и в эти минуты больше всего были видны его сила и привычная рабочая готовность. Мы тянули ногу, шоргали – чем позже придем, тем лучше, если даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти, всегда настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне кителя. И запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален – это в нем замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру курносое благополучное лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности, ни задней мысли, казались загадочными. У меня были ограниченные представления о том, почему человек может стать власовцом. Я спросил:
– Тебя раскулачивали?
Он удивился:
– Почему?
– Тебе советская власть что-нибудь сделала?
– Ничего!
Он будто даже не понимал, куда я клоню.
– Ну, тебе плохо было при советской власти?
– Хорошо!
И, шагая все той же спорой солдатской походкой, стал рассказывать, как ему было хорошо. Как работал шофером, как хватало денег и в кино, и на танцы, и на модельные туфли.
Чем больше вспоминал, тем радостнее становился. Этого я никак но ожидал.
Довоенные воспоминания у него были богаче и обширнее моих – я ведь учился в школе! Я очень ревниво относился к тем, у кого довоенные воспоминания были ярче моих. Жизнь, прерванная войной, у них была богаче, и то, что предстоит после войны, у них будет ярче и значительнее. Ни воспоминаниями, ни ожиданиями я не мог с ними сравниться. Истинное значение человека, думал я, определяется тем, что он может о себе и о жизни вспомнить. За два с половиной года я вырос и многого набрался, но недостатка довоенного опыта это никак не могло возместить. И я сильно чувствовал свою ущемленность, которая, например, Аркадию мешала заметить меня. Для Аркадия я был попросту человеком, с которым не о чем поговорить. Поэтому я завидовал тем, кто многое мог вспомнить о довоенной жизни.
– Ты хотел, чтобы победили немцы? – спросил я.
– Что ты! – изумился он.
– Чтобы царь вернулся?
– Зачем он мне?
Я помню все свои вопросы потому, что это были «детские» вопросы, потому, что других я не знал и не мог придумать.
– А чего же ты? – показал я на его мундир.
– А-а! – нисколько не смутился он, но и объяснять не стал.– Да мы только во Франции воевали.
И с радостной готовностью стал рассказывать, как они ударили по немецкой дивизии, которая бежала под напором англичан, и как потом били англичан.
И никакого сомнения не было, что с наибольшим удовольствием он вспоминает о том, как они били немцев. Хотя и о разбитых англичанах тоже говорил с гордостью.
По отступающим немцам они стреляли, выполняя приказание других немцев, но, конечно, тут были и собственное желание, собственная ярость, и они поусердствовали, раз уж дорвались. О праве бить англичан он и не задумывался. Но было у него ощущение, что и это похвально. Что с того, что на нем серо-зеленый мундир! Бог располагает, а не человек. На других этого мундира нет, но ни по немцам, ни по англичанам им ударить не пришлось. Сгнили от голода, и никакой от них пользы.
Я уже кое-что знал о хитростях разума. Хитрости разума я уже не раз принимал за доводы разума. Многие охотно практикуются именно на подростках и малолетних. Знал, что люди разные. Догадывался, что они слишком сложны, чтобы тут годились какие-то простые объяснения. Люди не всегда поступают так, как думают и чувствуют, и упорно видят разное в одном и том же. Многие не ищут свою судьбу – она сама их находит. Видел я также людей, которым до справедливости не было дела и которые вовсе не справедливости добивались. Все это было нерадостным знанием. И я еще от него отворачивался. Я чаще замечал людей, которые искали сближения, видел, какая у них на это душевная потребность и как много они тратили, чтобы в одном и том же видеть то же самое. И вообще первый мой порыв был поверить, согласиться, проникнуться симпатией. Но такой разницы между мыслями, словами и поступками я еще не видел. Это было какое-то особое простодушие. И я вспомнил, какое выражение застигнутости, выжидания и волчьей тоски было в глазах этого человека, когда я неожиданно открыл дверь в их каморку. И я понял, из какой глубины он смотрел на меня, в какой угол загнал свою судьбу. И еще я догадался, в какой ярости искали выхода эти люди, поднимая свое подлое оружие и на тех, кому служили, и на тех, кто мог бы быть их союзником.
И еще подумал, что у этого человека легкие мысли. Он и не спорит с ними, и не старается их подогнать потому, что они ему не мешают жить. На жизнь уходит много сил и времени, а на мысли остается совсем немного. Жизнь в будни, тут и сноровка нужна будничная, а праздничные мысли по праздникам. Вспоминаются приятно, но в дело не идут. А кто говорит, что праздничные и будничные мысли у него связаны, тот просто хвастун.
Вдвоем с цыганистым они ходили к Аркадию. Я почему-то был уверен, договорятся. Немцев власовцы ненавидели, в этом сейчас на них можно было положиться. К тому же это были отчаянные, здоровые и обученные люди, а в лагере было мало здоровых мужчин. Но не договорились. И я испытал особое удовлетворение оттого, что ошибся. Взрослые, считал я, склонны к отступлениям и уступкам.
Тот, который работал на «Фолькен-Борне», вскоре сбежал – ушел менять имя и судьбу. А цыганистого избили полицаи. Когда он во время ночной тревоги вышел на улицу и, независимо заложив руки в карманы, стал рядом с дежурным полицаем, тот бросился на него. Полицаи договорились заранее. Рядом оказались еще несколько полицаев. Цыганистого полумертвым оттащили в штубу № 9.
Это было последним свирепым избиением в лагере.
А во мне заключение власовцев в лагерь укрепило уверенность, что всех нас в последний день перестреляют.
18
«Фолькен– Борн» закрылся в начале марта. Весь двор был забит пилами.
Еще раньше начался голод. Баланда стала совсем пустой.
Марсель, который не подходил уже два или три обеденных перерыва, однажды вдруг направился ко мне. У французов тоже был голод, посылки перестали поступать, я это знал, но Марселю нужно было объясниться.
– Ничего нет! – показал он развернутые ладони.– О-о! Теперь скоро!
И погрозил кому-то кулаком.
Из лагеря гоняли чистить снег, разгружать вагоны, рыть бомбоубежища.
В городе было много войск, но во время налетов не била зенитная артиллерия. Воздух был сдан. В воздухе Германия на западе уже капитулировала. Немецкие истребители и все зенитные пушки воевали на восточном фронте. В тишине был слышен свист крыльев маленьких пикировщиков. Одномоторные «тиффлиги» гонялись за автомашинами.
Потрясающим был первый артиллерийский удар. Не снаряд, а сердце лопнуло, разорвалось от радости. Этот снаряд ждали так долго, так давно, что нужны были силы, чтобы вынести эту радость. На том конце совсем недалекой траектории кто-то вложил снаряд в пушку и выстрелил. Это было непостижимо! Рушилось нечто такое, что с самого начала верило в свою бесконечность. Жестокости, не опасавшейся расплаты, самоуверенности, которая, казалось, сколько хотела раздвигала свои пределы, приходил конец. Было несколько минут тяжких сомнений, когда все напряженно всматривались в небо. И вот, как по первому следу, в небе натянулась вторая траектория.
На порог вахтштубы вышел комендант. Он взглянул на небо, и глаза у него поголубели.
У всех в городке глаза были в прищуре.
Был момент, когда сердце заторопилось: кого-то обогнать, опередить, не проморгать, уйти от общей судьбы. Судьбы начнут разбегаться, и важно это почувствовать вовремя.
Кто– то завесил мешковиной койку -отделился от других. Это было нарушением важнейшего лагерного запрета. Комендант бледнел, выслушивая объяснения.
В глазах его появилось неестественное выражение доступности. Ему объяснили, что завесившийся мешковиной болен, и он согласился, будто это для него могло иметь значение. Выражение доступности изменило бы коменданта до неузнаваемости, если бы не было за этим какого-то опасного лукавства.
Запреты не имели объяснений. Раньше в глазах коменданта главное выражение было – твердое отстранение всяких резонов.
У полицаев глаза были глумливыми, охотничьими, злобными. Полицаи не слушали, не вникали – замахивались, хватались за дубинки. Но у полицаев глумливость, охотничья злобность противоречили только их пожилому возрасту. Они иногда грубо шутили, но лукавства в их поведении не было. Они могли проявить снисходительность, попустительство, но и в этом ничего не было загадочного.
У коменданта за чистоплотностью, благопристойностью, спортивностью была причина. И сдержанность не сама по себе, а почему-то. И дисциплина. А во взгляде твердость, отвергающая всякие резоны. Но ведь резоны, однажды начавшись, стремятся охватить весь мир. Вот что мучило меня!
Я был как раз в том возрасте, когда каждая мысль приходит с силой, потрясающей все существо. Это ведь загадка, как она приходит! Мысль важнее меня. Я не властен ее выбрать, изменить. Она может изменить меня. Она приходит – и все тут! А это значит, что та же мысль – хочет комендант этого или не хочет – приходит и к нему. Когда он бил меня, он знал, что мужчина не должен избивать истощенного подростка, с которым и договориться толком нельзя, которого привезли насильно. И лукавство в глазах его было не потому, что он врал старшему мастеру.
Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.
Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!
И вот теперь, когда тяжелые снаряды с вагонеточным гулом скатывались со своей траектории, поголубевшие глаза коменданта наконец, казалось, обретали доступность, и было что-то страшное в этой доступности.
И у Ивана Длинного в глазах появилось пугающее лукавство. Словно он никак не мог понять, замолил ли перед военнопленными свои грехи, продолжать ли замаливать или, пока не поздно, поступить так, как он еще в силах поступить.
Снаряды скатывались с большой высоты – город был окружен холмами. Траектория становилась все накатанней, привычней. Когда прошла первая радость, выяснили, что обстрел медлительный, тревожащий. Снаряд через три-четыре минуты. Стреляет тяжелая дальнобойная пушка, фронт не близко, а до свободы еще надо дожить. Глаза коменданта потускнели, и слухи об уничтожении лагерей становились все упорнее.
Старший мастер «Вальцверка», тот самый, из-за которого меня бил лагерный комендант, приходил на работу с револьвером, грозил: «Ждете? Я сам раньше семерых убью!»
Немцы обычно сразу разделялись на злых, равнодушных и осторожных. Злых узнавали первыми. Злобность не ждала случая, сразу заявляла о себе. И потом к этому мало что прибавлялось. Разве что равнодушный рядом со злобным вдруг почувствует прилив патриотизма, покричит, замахнется, донесет. Бывали, конечно, ошибки. Шумных, педантично добросовестных, убежденных в немецком превосходстве легко было спутать со злобными. Но тут и граница была зыбкой. Шумный дурак мог оказаться опаснее злобного наци. Его тоже надо было обходить стороной. Но опаснее всех были те, кто выявлялся не сразу. Для меня здесь была опасность вдвойне. Если человек в этих обстоятельствах не проявлял злобности, то просто по особенностям характера я начинал испытывать к нему симпатию. Когда через открытую дверь вахтштубы я увидел рядом с комендантом старшего мастера, для меня это был человек, который вызывал симпатию. Он несколько раз видел меня уклоняющимся от работы, но ни разу не кричал, не замахивался. Природная уравновешенность, казалось мне, мешала ему это сделать. Одной природной или воспитанной уравновешенности, думал я, достаточно, чтобы испытывать неприязнь ко всему, что здесь делается. У него было открытое лицо, он носил рабочую немецкую фуражку, которая идет открытым лицам.
Когда, стоя рядом с ним, я чувствовал телесное тепло от его коленей, я смущался потому, что еще испытывал симпатию.
И потом, после того, как меня избили, у меня осталась память не только на избиение, но и на симпатию. И удивление, которое, как я заметил не только по себе, никакой жизненный опыт не делает меньше и слабей. О дурном, о гнусностях можно знать как угодно много, но это не избавляет от удивления, когда сталкиваешься с новой гнусностью или только узнаешь о ней. У нормального человека привычка к гнусностям, слава богу, просто не образовывается.
То, что я принимал у старшего мастера за уравновешенность, было лишь крайним высокомерием. Он знал, что с нами в конце концов должно было произойти. Теперь же, когда ни за свою судьбу, ни за наши судьбы он поручиться не мог, он словно взбесился. Несколько человек из-за него попали в концлагерь. На работу ходил в форме штурмовика. Глаза стали присматривающимися, уязвляющими. По воскресеньям вместе с такими же активистами устраивал в лагере обыски. Однажды грозил револьвером Ванюше.
У Ванюши в глазах появлялось выражение нестерпимой пристальности, когда он видел старшего мастера. При этом переставал слышать, что ему говорили, не отвечал на вопросы. Притронешься – чувствуешь, как напряжен. И разбудить в этот момент невозможно. Встряхнешь – взглянет отрешенно или переведет на тебя свой пристальный взгляд. Я опасался Ванюшу в эти минуты, не любил это его состояние.
К тому времени мы уже несколько раз выходили ночью из лагеря. Цементная труба-бомбоубежище была с внешней стороны заложена кирпичной стенкой. Задыхаться в трубе начинали через несколько минут. Лампочки светили тускло, словно от нехватки воздуха. Полицаи закрывали дверь – начиналось удушье. Во время тревоги каждый старался войти в трубу последним, чтобы остаться поближе к дверям. Много раз поднималась паника, казалось, нас собираются удушить. Вдоль всей трубы шла скамейка. Но сидеть и стоять можно было, только согнувшись. Спасаясь от удушья, и попытались разобрать стенку. Кладка оказалась слабой, кирпичи вытащили, выглянули наружу, увидели пустырь, склон к реке, фабричный мусор. После отбоя кирпичи ставили на место. Ванюша открыл этот выход совершенно самостоятельно. В первый раз попал в бомбоубежище, прошел в глубину, ощупал стенку, вытащил кирпичи и вылез наружу. Сделал это, не примериваясь, не присматриваясь, не спрашивая: попал в новое помещение – ищи выход.
– Закройте,– сказал снаружи тем, кто был поближе к дыре.
Когда вернулся, все жадно накинулись:
– Что там?
– Ничего,– сказал Ванюша,– железо, проволока. Потом стал брать меня с собой. Я был близорук и, хотя старался запоминать дорогу, чтобы не терять самостоятельности, начинал паниковать, едва Ванюша пропадал в темноте. Не мог сказать: набирался опыта. Но дерзости набирался. Шарили в немецких сараях, искали еду. Выбирались на Лангенбергское шоссе, к трамвайным путям, присматривались к военным патрулям, к ночным жандармским постам.
Выйти было проще, чем вернуться. Всегда томило, что там, в лагере, произошло. Подойдешь, а тебя уже полицаи ждут. К тому же Ванюша каждый раз будто забывал, что надо возвращаться. На возвращение ему не хватало ни времени, ни интереса. Я начинал ему напоминать: