И этот самый Наратор был явно из тех же, два башмака (или все-таки сапога? или же зонтика?) пара. Из тех мрачных апологетов свободы слова, кто потерял эту свободу в буквальном смысле, поскольку не могут изложить на здешнем языке свою проникновенную и сверхоригинальную мысль об отсутствии свободы слова у себя на родине. Отсюда и легко предсказуемая метаморфоза: вначале косноязычие, затем замыкание в себе, а в конце концов враждебность и подозрительность к окружающим. А главное, оправдывают свое незнание иностранных языков якобы любовью к России и простому русскому народу. Чего они, в таком случае, прутся на Запад? Неужели неясно, что свое, близкое можно понять лишь через чуждое: неродное; или, как сказал Ломоносов, поэзия (она же — истина) есть сближение далековатостей. Именно поэтому добрый приятель доктора Лидина по эмигрантскому Парижу, Владимир Владимирович Н-в, открыл в американской нимфетке Лолите всю надрывность своей неспособности по-настоящему слиться с Россией. Голая правда ностальгии. Emigration as a soft pornography, indeed. Неплохое название предстоящего юбилейного доклада Лидина в славянском клубе им. Курбского.
Взглянув на красную телефонную будку, Лидин подумал было позвонить Циле: по идее, ей стоило бы сообщить о неожиданной кончине ее протеже. Впрочем, пусть события развиваются сами по себе. Лидин уже достаточно набегался, проявляя себя в этом деле. Для них обоих будет лучше, если Циля узнает о трагическом исходе не от него лично, а из официальных источников, по сводке новостей Иновещания, скажем. Услышь она новость из уст Лидина, она тут же начнет обвинять лично его в гибели этого недоумка. Он представил себе ее сморщенный гневом носик со сползающим пенсне, ее насупленные прокурорской стрелой неседеющие брови, и как она будет махать крыльями оренбургского платка, терзая его совестливую больную печень. Он предвидел логику обвинений: мол, поднял гвалт по всему Лондону, наплел черт знает чего своим приятелям в Скотланд-Ярде и в результате всех этих пертурбаций и впрямь навел руку Москвы на Наратора. Но кто, спрашивается, требовал немедленного вмешательства в судьбу этого несчастного? Разве не Циля? Лидин лишь быстро и эффективно претворил в жизнь все, что бередило истерзанную душу Цили Хароновны Бляфер. Снял трубку, поговорил с кем надо, и судьба человека была устроена в два счета. То есть кто бы мог подумать, что ходатайство обернется столь непредсказуемым образом? Впрочем, объяснения и оправдания бесполезны: наш брат русский эмигрант непременно найдет всему свои маниакально-конспиративные резоны. Не желает он тратить столь чудесный лондонский день на споры до хрипоты с выжившей из ума старухой.
Доктор остановился на мостике, перекинутом через озеро, и стал кормить лебедей ломтиками сандвича, припасенного на случай срочного ланча в клинике. Лебеди плавали в озере королевского парка с показной невозмутимостью белых эмигрантов. Кроме того, размышлял Лидин, продолжая свой воображаемый спор с Цилей и подобными ей соотечественниками, кроме того, надо уметь относиться к прошлому творчески, видеть его как отражение настоящего (а не наоборот: настоящее как отражение прошлого) — как зеркальную рефлексию наших сегодняшних амбиций, и потому надо переадресовывать эти упущенные шансы из прошлого в планы на будущее. Короче, не стоит прижиматься к прошлому, как в танце к старой любовнице, которая давно променяла тебя на гастролирующего актера. Чтобы освежить в памяти старую любовь, надо отыскать новую. «Губы обновляются поцелуем» — гласит восточная поговорка. «Но пока губы обновляются, сердце треплется», — заметил в свое время в ответ на эту восточную мудрость добрый приятель Лидина по эмигрантскому Берлину, Виктор Ш-й. С той берлинской поры их пути разошлись: Виктор решил вернуться в Совдепию. Наивный человек. До Лидина успели дойти слухи, что Виктор даже накропал некую книженцию мемуарного характера об эмигрантском Берлине, где даже Лидин упоминается под нелепым в своей вымышленности именем проф. Пятигорского. Об интеллекте автора говорил тот факт, что он сравнил в своей книжке мысль Ленина с острой, как нож, складкой хорошо отутюженных брюк. Впрочем, его идея сопоставлять несопоставимое не так уж глупа. Как, скажем, воспринимать скульптурный ансамбль из мужчины с молотом и женщины с серпом, глядящих на Букингэмский дворец? Рука ли это Москвы, серпом и молотом ломящаяся в чугунные ворота английской короны из викторианского прошлого? Или же это викторианская мораль с апологетикой труда и коллективизма переоткрывается сейчас в свете прожектора стройки коммунизма? Любопытно, кстати, подумать о лицемерии, свойственном этим двум общественным системам. Эмиграция может стать лечащим в своем роде средством по избавлению от ощущения тотальности советской системы. Эмиграция как медицинский прием. Не говоря уже о фрейдистской точке зрения на Россию как утробу; эмиграция в таком случае есть менструация. Он представил себе реакцию публики в клубе им. Курбского, искаженное от возмущения этим богохульством лицо Цили с расширенными глазами. Скандал. Будет скандал. Горячие дебаты. Полезный для психического здоровья обмен оскорбительными репликами. Терапевтический прием. Возбужденный собственными мыслями, Лидин бессознательно прибавил шагу.
В клинику на Хартли-стрит возвращаться не имело смысла: до начала вечернего приема оставалось добрых два часа, и доктор Лидин поднялся через парк на весенние лондонские улицы, которые выплеснулись перед ним, как утреннее молоко из бутылок перед дверью, — белизной фасадов, с алой редиской вымытых автобусов и луковой зеленью подстриженных газонов. Все это вместе — молоко, редиска, лук — вдруг напомнило о детских годах в белорусском арендованном поместье. Точно так же как Адмиралтейская арка, оставшаяся далеко за спиной, с прилегающими к ней лепными закопченными фронтонами административных зданий, гвардии и конюшен, уводила обратно в Петербург. В этом воскрешении, инкарнации, рессурекции забытого через чужое, сквозь чужое, из чужого Лидин находил не только особую душевную прелесть и интеллектуальный изыск, но и парадоксальное доказательство гуманности этого мира: не такие уж, значит, мы особенные, не так уж ни на что не похожи наши города, не такие уж, стало быть, мы варвары.
Скажем, Шанхай неизменно напоминал ему Москву. И в Шанхае, и в Париже, и в Лондоне Лидин чувствовал себя как дома. Что такое, в самом деле, дом, как не место, где все тебе обо всем всегда напоминает? Для этого «домашнего» умонастроения необходимо, конечно же, неустанно работать: сближать, по Ломоносову, далековатости — порой с угрозой ломки не только носа. Это нынешнее поколение эмигрантов, эта так называемая третья волна — они считают, что их русский язык, их страдательный залог обязаны знать все на свете. Приезжают в Европу, как будто это им лично выданная собесовская квартира, — и, разочаровавшись в новых жилищных условиях, тут же объявляют прежнюю свою коммуналку утерянным раем земным. Бросить бы их на произвол судьбы в Сиднее — как шанхайских эмигрантов, или же в Маракеше — как православных парижан предыдущего эмигрантского призыва! К китайцам бы их, к арабской шушере!
Как много в действительности полезных мыслей возникает вот так вот, случайно, неосознанно и незаметно, можно сказать, на ходу, в такой чудный лондонский весенний день. Именно так — неосознанно и незаметно постороннему глазу — приходит на эти острова весна. Разве русский человек, привыкший узнавать о наступлении весны благодаря сосульке, вдаряющей ему по макушке под грохот ледохода, способен заметить, как неуловимо увеличиваются, как детские железки от простуды, почки на деревьях, как меняется серая полосатая тройка зимы на пастельные курортные колера экзотических представителей лондонской флоры. С годами Англия заостряет взгляд, постепенно улавливающий незаметные прежде детали и подробности, заставляющий мыслить переходом от частного к общему, а не наоборот.
Он шел через парк, на содержание которого английский налогоплательщик, с его абсурдистской расчетливостью, тратил чуть ли не больше, чем на оборонный бюджет страны. Но в этой нелогичности всей системы расходов и в полном отсутствии, казалось бы, иерархии величин — прелесть децентрализованного мышления этих островитян, где отношения с Абсолютом, Великой идеей, Богом происходят без всяких посредников, будь то Церковь или Партия, и являются делом сугубо личным. Только надо уметь этой децентрализацией пользоваться. Надо, так сказать, всегда знать конкретный адрес. Вот все, скажем, жалуются на безобразный кофе в Англии. Да не пей ты кофе в английских заведениях. А заверни за угол, как доктор Лидин, пройдись вдоль Пикадили, и, супротив Королевской академии художеств, загляни в итальянскую кофейню с парижскими мраморными столиками и гнутыми венскими стульями.
Доктор заказал двойной кофе-эспрессо и с наслаждением обжег губы прикосновением к глянцевитому зеркальцу кофе в фарфоровой чашке. На мгновение мелькнуло в чашечке отражение его блестящего зрачка и орлиных ноздрей. Кофе не хуже, чем в Париже. Или в Риме. Как, скажем, лондонское солнце: хотя погода тут меняется ежеминутно и безоблачное небо — редкость, по количеству солнечного света — если подсчитать в часах, как валовой продукт за год, — Лондон не уступает Москве. Однако солнце этой статистики напрочь заслоняется мифом о дождливом и туманном Лондоне. Миф сильнее фактов. И миф надо поддерживать. Останься он в Париже, Лидин несомненно открыл бы салон: потому что салон — это форма мышления парижского общества, парижская мифология — это салонная сплетня. Но в Лондоне он не тоскует по изящной салонной болтовне и светской толкучке. Отличие парижского кафе от лондонского паба в том, что в парижском кафе все сидят лицом к улице, чтоб себя показать и на других посмотреть, в то время как лондонский паб закрыт от остального мира плотными шторами, и сидят тут друг напротив друга: жизнь тут ориентирована вовнутрь. Здесь надо получать удовольствие от шерри-бренди на лужайке, от ничего не значащего обмена мнениями о погоде за сигарой в кресле и с газетой в клубе; лошадиные скачки, секс, парламентские дебаты о публичной свободе слова и цензурные запреты и табу в личных отношениях, бесконечные забастовки вместо мгновенной кровавой революции — вот прелести жизни на этих островах. Русский человек гибнет в эмиграции в первую очередь оттого, что не утруждает себя самыми элементарными знаниями обычаев того народа, среди которого он поселился. И эти люди еще осмеливаются обвинять российских евреев в безразличии к судьбам России! В его бытность в Турции, в Стамбуле, он же наш Константинополь, сколько ему пришлось насмотреться на случаи дизентерии, с корчами, зачастую смертельными исходами. По той простой причине, что наш брат русский эмигрант отказывался употреблять в еду турецкие перцы и специи, закаляющие желудок, взращенный на кислых щах, на случай всякой заразы. «Эмиграция как кулинарный рецепт». Неплохо. Весьма.
Надо как-нибудь набраться терпения и записать в конце концов все мысли, навеянные этими грустными эпизодами эмигрантской хроники. Справочник эмигранта. Впрочем, он по принципиальным соображениям отказывался считать себя эмигрантом. Он не разделял мессианских иллюзий «белой» эмиграции с ее идеями возвращения на родину. Не понимал он и шизофренической раздвоенности беженцев второй волны, с их зоологическим антисоветизмом и одновременно военно-парадным патриотизмом. Чуждо ему было и чувство вины за участие в большевистских преступлениях, столь свойственное диссидентским активистам третьей волны, с их обсессивным обсасыванием эмигрантских ужасов и ностальгическим распеванием под водку сталинских песен. В конце концов, Россия для него давно превратилась в паспортную заграницу — с какой стати он будет причислять себя к ее гражданам, а тем более к духовным сыновьям? В конечном счете твое гражданство — это память о людях и народах, среди которых ты жил, и если эта память не признается Россией, он не нуждается в ее паспорте. У него и без советского паспорта двойное гражданство. Не случайно гражданство, как и совесть, может быть двойным, даже тройным. Его Россия существует исключительно в его памяти и больше нигде, мирно соседствуя с Константинополем и Берлином, Шанхаем и Парижем.
Он замедлил шаг при звуках «Интернационала», доносящихся из фойе кинотеатра на развороте Пикадили с амуром посреди. Здешний амур назывался Эросом, и самое удивительное, что в руках у него не было стрелы — точнее, стрела была невидимой, и этой невидимости никто не замечал: все были уверены, что стрела есть, настолько убедительно была отведена назад рука, согнутая в локте. Стрела эта в любом случае пролетела бы мимо героически целеустремленных физиономий революционера и революционерки, глядящих на прохожих с кричаще вульгарной рекламы кинофильма. Толпа проплывала мимо, совершенно безразличная к высшей справедливости революционной идеи. Впрочем, безразличие к революционным идеям не исключает восхищения энергией, излучаемой участниками революции, а в отсутствие реальных революционеров — актерами на их роль: от окошка кассы на улицу тянулась довольно приличная очередь. Русская революция и вообще Россия нынче в моде. Как в свое время Испания. А потом Куба. Китай. Желательно что-нибудь поэкзотичнее. И предпочтительно, чтобы политический режим поприжимистей, посуровей, пототалитарней. Впрочем, иногда приятно причислить себя к русским — исключительно, правда, во время салонной светской болтовни.
Достав карманные часы, Лидин убедился, что до начала приема в клинике остается добрых два часа, и прошел под арку кинематографа к окошечку кассы. Название фильма звучало лихо, броско и потому тут же забывалось; что-то про десять красных дней. Сеанс, оказывается, уже начался, и, когда, с помощью билетерши с фонариком, он наконец комфортабельно устроился в полупустом зале на левой стороне для некурящих, на экране уже куда-то бежал, размахивая красным знаменем, матрос. Революционный матрос, судя по цвету знамени. Бежал, судя по всему, на защиту революционных идеалов. А может быть — от них защищаясь. Может быть, это был контрреволюционный матрос: бежал с красным знаменем, чтобы выкинуть его в канаву. Трудно было судить о его настроениях, потому что лица его не было видно: лишь сутулая спина в бушлате, шокирующая своей жалкостью и убогостью — отнюдь не матросская, далеко не революционная спина. Чисто медицинская, анатомическая память доктора Лидина подсказывала ему, что он уже однажды видел подобную спину. Когда это было: в прошлом или совсем недавно? А может быть, в далеком прошлом, но переадресованном недавними страхами в будущее? Он подумал было напрячь память, восстановить возможные обстоятельства места и времени — но поленился: день был достаточно напряженный, переизбыток впечатлений, впереди вереница пациентов.
Раздался сухой ружейный залп, и матрос на экране упал лицом вперед, в грязный мокрый снег, в слякоть, так и не дав возможности доктору Лидину уловить знакомые черты. Он лишь подумал, что правильно он, в принципе, еще юношей решил мотануть навсегда из этой варварской, претенциозной и безжалостной страны по имени Россия. Он вдруг разнервничался и стал шарить у себя по карманам в поисках сердечных таблеток.
Лондон, 1981
Беженец
Вена кишмя кишела бывшими советскими гражданами. Этот город вечных шпионов и бывших нацистов, где каждый третий — лишний, в те годы все еще оставался перевалочным пунктом на путях эмигрантов, выехавших из Союза под предлогом воссоединения семей — по фиктивному приглашению фиктивных дядей и бабушек. Одного такого внучатого племянника из Москвы я и прибыл встречать. Как все, связанное с московскими отъездами, телеграмма моего приятеля была смесью идиотизма, бесцеремонности и ребячески наивного эгоизма: «Прибываю Вену первая неделя мая встречай Рабинович». Можете себе представить, сколько советских Рабиновичей прибывало в Вену в те годы, и первая неделя мая 1979 года в этом смысле ничем особенным не отличалась. Но мой Рабинович считал себя, естественно, исключением из правила; кроме того, он явно полагал, что Вена от Лондона находится на расстоянии нескольких трамвайных остановок; он, следовательно, был твердо убежден в том, что в Лондоне есть трамваи: если они есть в Москве, как им не быть в Лондоне? Венские трамваи меня действительно поразили — их вид, перезвон, сами рельсы уводили обратно в Москву.