«Немудрено. По-моему, это оскорбление памяти Анны Андреевны, — прервал бессвязный рассказ Наратора доктор. — Объясните ему, Циля, что Ахматова не владелица зонтика, а национальная гордость русской словесности».
«Чего это вы вдруг, Лидин, за Россию стали беспокоиться? Вы бы Коран, что ли, изучили бы, про то, как муллы в Мекке мекают, а русская словесность сама пальцем за себя почешется», — обрезала его Циля Хароновна.
«Вы хотите сказать: ей палец в рот не клади?»— переспросил доктор.
«Я с вами по-русски говорю, Лидин: чем, интересно, чешутся, как не пальцем?»
«Палец в рот не клади, — упорствовал доктор. — Или, если хотите, пальцем не пошевелит».
«А как же там, в пословице, насчет „не почешется“? Без пальца, что ли? Глупости!»
«Кто из нас, интересно, за бардак в русском языке и, по-вашему, за диктатуру пролетариата, вы или я?! Пальцем за себя почешется? Неслыханно!»— выходил из себя доктор.
«Не вам судить, — ставила точку Циля Хароновна. — Вот сидит живой носитель языка. Продолжайте, Наратор».
«Где твой зонт, товарищ?»— спрашивали товарищи в президиуме из кошмара, и Наратор каждое утро наведывался к кабинету начальника, откуда его отшивала секретарша. Наконец Наратор подкараулил начальника в коридоре, и тот, загнанный в тупик, помялся, похлопал Наратора по плечу и сказал: «Вы, Наратор, лучше о своем зонтике забудьте. В Восточной Европе ваш зонт, а на слово „Европа“ сами знаете какая рифма». И объяснил, что хозяйка дома, у которой произошел злополучный обмен зонтиками, злополучно обменялась зонтиками по третьему кругу с еще одним визитером, а тот визитер работает не-будем-называть-где и увез зонтик в Чад.
«Чад?»— переспросила Циля Хароновна.
«Государство Чад, в Африке», — пояснил Наратор.
«Чего только в Африке не бывает! Но зачем же в Африке — зонтик?!»— удивилась Циля Хароновна.
«Я сам поначалу был будучи быть удивлен», — сказал Наратор. Но начальник ему объяснил, что этот визитер использовал Чад как пересадочную станцию, видно, для прибытия в Москву обманным путем как гражданин Третьего мира.
«В Москву?»— переспросила Циля Хароновна.
«В Москву», — подтвердил Наратор слова начальника.
«Вы хотите сказать, что ваш зонт попал в Москву?! Обратно?»— не успокаивалась Циля.
«Через Третий мир», — кивнул головой Наратор и попытался объяснить, что сначала ему даже полегчало, что зонт обратно в Москве, потому что перестал его преследовать по ночам кошмар с президиумом, но проспав без сновидений несколько суток, он вдруг стал ощущать потерю: он уже свыкся с этим кошмаром партийного собрания с проектировщицей Зиной в президиуме каждую ночь, как свыкся с холодом внутри, а не снаружи в дневное время, к штепселям, которые не вставляются в три дырки розетки, и к раздельным кранам, где вода из одного обжигала кипятком, а из другого леденила душу. Этого кошмара ему стало недоставать, всякая потеря, даже если это и привычный кошмар, вызывала беспокойство, с позывом шарить руками в пустоте, как это случается со внезапно ослепшим. Даже правила орфографии перестали его интересовать, а вместе с ними и доказательства, где надо ударения ставить: как будто исчезло последнее начальство в его сердце и пошло оно слоняться без директив. Наратор продолжал делать вид, что все так же обеспокоен судьбой выходящих в эфир слов. Но, как у профессиональной машинистки соскочит с правильной позиции всего один из десяти пальцев и уже выходит из-под ленты полная абракадабра, так и у Наратора, несмотря на видимость соблюдения служебного расписания, каждое появление на Иновещании заканчивалось полной белибердой. Во все это не вникал Наратор, излагая свои злоключения с юбилейным зонтиком, а лишь пожаловался, что начальство сделало ему последнее предупреждение и надо ждать увольнения.
«Не нравится мне все это, — пробурчала грозно Циля Хароновна. — Кого же это они метят на ваше место? Вся эта тройная подмена зонтиков, труп албанца, а зонт ваш в Москве, и после этого мне будут говорить, что тут рука Москвы не моет рыбку в мутной проруби».
«Рука руку моет, а не рыбу, а если ловит, то не в мутной проруби, а в мутной воде», — снова вставил свои поправки притихший было доктор. Но Циля Хароновна сказала, что его, доктора, мнение будут спрашивать при вскрытии трупа, а советологию он пусть оставит ей, Циле, которая ее, советологию, испытала на собственной шкуре. «Ничего подозрительного вокруг себя не замечали?»— допытывалась она у Наратора.
Наратору в этой стране все казалось подозрительным, включая штепсели с розетками, а особенно вежливость соседей в его нынешней собесовской коммуналке; в Москве ведь сосед тебе прямо в глаза говорит, что писает тебе в суп и ты этот суп или не ешь, или ставь кастрюлю из кухни на ночь себе под кровать; здесь же сосед тебе улыбается, через каждое слово при встрече «сеньку» тебе говорит, но под этой вежливостью скрыт все тот же коммунальный садист. Соседи явно завидовали комнате Наратора с выходом в каменный дворик, тюремного вида, но все же дворик, камни которого заросли разнообразными могучими сорняками, утешающими глаз не хуже роз. Соседи, у которых для зелени были в распоряжении одни подоконники, явно завидовали, как всякий англичанин, зоопарку растительности во дворике Наратора и для нанесения вредительства использовали водосток со второго этажа. Сток переполнялся мыльной пеной, которая предназначалась для отравления обожаемых им сорняков и колючек. Если бы дело ограничивалось только глумлением над бедными изгнанниками английской флоры: соседи ведь и Наратора хотели уморить этими потоками мыльных смывок из ванны и сортира со всех трех этажей дома. Ведь сток прямо перед дверью из квартирки, и все мыльные сливки из ванны наверху мощным потоком разливаются по каменному дворику прямо перед дверью, и если соседи настырно наполняют ванну один за другим, то все эти потоки начинают просачиваться прямо в жилое помещение Наратора. При такой системе канализации надо соблюдать строгую очередность в принятии ванны, которая одна на всех земля обетованная, а не плескаться один за другим злоумышленно, пока сток не переполнялся и мыльные воды устремлялись к Наратору. Каждое утро по субботам, в банный день, Наратор стоял на страже перед стоком и сливной трубой со щеткой с резиновой насадкой на конце и этой самодельной помпой откачивал ванные помои в стоке, орудуя щеткой вверх и вниз, а соседи сверху высовывались и насмехались: «Физзарядка!» Отлучаясь на работу, Наратор забивал щель под дверью в каменный дворик тряпками, но зимой от тряпок этих вовнутрь помещения исходил пар, по стенам начинали течь ручьи, как в бане, а по ночам стены покрывались изморозью. Наратор кашлял, сморкался в бумажные платки и грел над газовой конфоркой отсыревшие простыни.
«Бедный наш брат, русский эмигрант», — слушая его, вздыхала Циля Хароновна. «Дело серьезное, — вторил ей доктор. — Надо было водопроводчика вызвать». Но Наратор от злоумышленности соседей перешел к обвинению всей улицы в целом и возбужденно излагал про штучки-дрючки с переговорным телефончиком, который при каждом звонке в парадной верещит, верещит, спать не дает. Он среди ночи снимает переговорную трубку с рычага, а в трубку голос: «Убирайся в свой Бангладеш!» И где этот самый Бангладеш, не говорит, гад; убирайся, и все; но ведь Наратор, он ведь из большой страны России, советской, можно сказать, но все-таки державы, где двести всяких Бангладешей, о которых никто не слышал, могут уместиться, и еще Наратору место останется, при чем тут Бангладеш какой-то и что он ему, Наратору, этот Бангладеш?
«Бангладеш — это Пакистан, — стал объяснять Наратору доктор. — У вас ведь в доме, как вы упоминали, пакистанец проживает? Так это ему предлагали убираться на родину. Вам не надо было на звонки отвечать. Здесь пакистанцев не любят».
«У нас в доме сосед индиец. Единственный хороший человек: ванной вообще не пользуется. Он мне со штепселями дал совет», — сказал Наратор.
«Индиец? Индийцев тоже не любят. Я не про вас говорю, а про англичан. А еще больше не любят французов. Их здесь, как и в России, называют лягушатниками».
«Опять вы, Иерарх, начинаете разводить колеса на турусах, когда дело идет о типично советских штучках. Голос был с акцентом?»— вмешалась Циля Хароновна Бляфер. И Наратор подтвердил, что да, голос был с акцентом, может, и с албанским, может, и русским, а наверное, и с бангладешским, в общем, с английским акцентом голос был, поскольку говорил не по-русски: Наратор ведь в акцентах не разбирается, а только в ударениях русского языка. Чем больше говорил все это Наратор, тем больше хмурилась Циля Хароновна, все глубже куталась в оренбургский платок и бормотала: «Все та же увертюра!»
«Те же самые штучки проделывали и с несчастным албанцем», — говорила она, качая головой, как талмудист, догадавшийся до хитроумного библейского комментария. Одно к одному, через инфильтрацию Иновещания подготовили увольнение единственного борца за права чистоты русской речи (албанец тоже был знаток албанского), параллельно шантаж под видом нахальных соседей и угрозы по телефону, и дело тут не в пакистанцах, а в попытке советских органов обескровить Европу и избавиться от присутствия русских эмигрантов третьей волны как единственных осведомителей Запада о нынешних делишках советской власти и лапы Москвы за рубежом, сослать нас всех в Бангладеш, вот что им нужно, или проколоть, как редких ценных бабочек, отравленными зонтиками. Еще неизвестно, через какие руки пройдет этот подарочный зонтик Наратора, подозрительным образом попавший в Москву. И неясно, какими отравленными капсулами этот зонт зарядят кремлевские мудрецы, а потом, насадив на этот зонт очередного инаугуранта, дефектора, подбросят Наратору через соседей этот самый зонт, и ходи потом оправдывайся, что твой зонт до убийства успел побывать в руках Москвы: «Куда, кстати, делся подсунутый вам взамен фальшивый зонтик, этот самый „ахматовский“, как вы его изволили называть?» — ухватилась за будущую улику не осуществленного еще преступления Циля Хароновна. Если Наратор и не слишком следил за железной логикой госпожи Бляфер, то уж непривычную концентрацию внимания на собственной персоне он (привыкший проборматывать собственную жизнь про себя как некое даже не слово, а анонимный звук) переживал так, как будто этот самый звук, монотонно хрипевший под сурдинку глушилки, вдруг выбрался чудом на соседнюю волну и забил в уши всеми репродукторами. Он знал, что за ним следят, что его ищут в грохоте и хрипе эфира и вот наконец нашли, и теперь на нем лежит миссия изложить устно, а может и письменно, всю немоту и мотню унижения, неизвестно откуда ниспосланного, от сиротства ночей суворовского училища до затурканного в эфире неправильного ударения, в которое превратилась его нынешняя жизнь. И от того, что его наконец спрашивали напрямик, что же, собственно, с ним происходит, впервые за его сорокалетнюю жизнь до него докатилась, как затерявшееся эхо, простая и печальная мысль, что, если ты не заговоришь сам, тебя никто не услышит: не скажешь — не услышат, не просто ли?! И он заметался на стуле в своем матросском бушлате, как в панцире, и захотел подтвердить лестную угрозу — веру в эти вихри враждебные, реющие над его головой, приподымавшие его над этим стулом, городом и, может быть, страной; потому что угроза шла извне, откуда-то из страны четырех букв, где в неведомом тереме, забытом Кремле, враги народа, то есть его, Наратора, точили зонтики зубами и наполняли памятный ему подарок сослуживцев смертельным ядом из страшного дерева анчар, растущего посреди Красной площади, забытой им и потому более зловещей. Он вскочил со стула и тут же обнаружил, что, хотя в душе у него бушевал ураган чувств, сказать он мог только: «Обокрали, инаугуранты!» И, невольно вторя Циле Бляфер как единственной и первой, одолжившей ему слова напрокат, Наратор стал ругать Джона Рида, который, по всему видно, агент Кремля, собрал толпу, чтобы на нас, дефекторах и невозвращенцах, тренировать англичан для будущей революции, и недаром выгнал Наратора с роли знаменосца: если бы отдали ему это знамя, он, Наратор, может быть, махая этим знаменем борьбы всех народов, развеял бы дурман провокационной демагогии и манипулирования цифрами вместо слов человеческих в устах вождей революции; но этот самый Джон Рид через своих подручных выкрал у Наратора единственное доказательство его реабилитации в борьбе с непогодами жизни — розовый зонтик со словами «Мне голос был» некой Ахматовой: этот зонтик был распиской, что юбилейный зонтик обернется ядовитым концом в Лондоне, какой «жирант» представит он ихней, то есть тутошней разведке, что зонт был в советской командировке, как правильно указала товарищ, извиняюсь, госпожа Циля Хароновна. И в этом заговоре все та же рука Москвы была в бочку затычкой, та самая рука, которая списывала собственные преступления на мертвые души, а теперь подписывает приказы о глушении «голосов»; та самая рука, что лишила его отца роли знаменосца, когда революция пошла другим путем, а отец в могилу.
«Ваш отец по какому процессу проходил?»— деловито осведомилась Циля Хароновна, как родственник с родственником.
«Мой отец участвовал в процессе ликвидации безграмотности, — гордо сообщил Наратор. — Создавал ликбезы от наркомпроса для искоренения ятей на местах», — и почуял, что сказал не то, потому что увидел на себе остекленевший взгляд старых эмигрантов.
«Ликбез! От наркомпроса? Яти искоренял? — забормотал доктор, нервно расхаживая по комнате, потом повернулся к Циле Хароновне — И после этого вы мне будете говорить!»— и плюхнулся в кресло хозяйки дома. Очередь расхаживать перешла к Циле Хароновне. Она оправилась от известий о семейных связях Наратора со станом заклятых врагов так же быстро, как и от обморока при виде его матросской бескозырки.
«А вы что предполагали? — перешла она из растерянности в атаку. — Что он окажется плодом брака боярыни Морозовой с мистиком Гурджиевым?» Как раз то, что отец Наратора был отъявленным революционером и комиссаром, отравленным идеей искоренения ятей и ижиц во имя процветания советской фени, подспудно двигало Наратором, утверждала Циля, в его орфографическом и ударном рвении. Как ни старались вожди революции и их сподручные искоренить любовь к Богу и правописанию, занимаясь распространением «образованщины», еще не выродились окончательно герои русской исконной орфографии, и не в первом, так во втором поколении недалек тот час, когда попранная грамматика будет восстановлена. Может быть, ему, Наратору, не под силу возродить яти и ижицы, но он делает все от него зависящее, чтобы по крайней мере здесь, в рамках языковой изоляции, среди враждебного языкового окружения, охранять и лелеять вишневый сад, уцелевший на пепелище советских речевых норм. «Сыновья отвечают за грехи отцов, — декларировала Циля Хароновна. — И в этом деле самоочищения сыновья объединяются против отцов с дедами», — то есть, говорила Циля Хароновна, с ними, с ней самой и Иерархом Лидиным, между прочим, как носителями традиций, подорванных большевиками. Но доктор Лидин сказал, что он больше об этих ятях и ижицах слушать не желает, что пусть могучий русский язык разбирается в своих корнях сам, а он, за годы тягостных раздумий о судьбах своей родины, давно стал писать по-английски, где никаких кровавых революций по отмене артикля «тхе» не происходило, и это его вполне устраивает. Циля Хароновна в ответ издала иронический смешок и сказала, что, конечно же, Лидин как всегда прячется в свой английский, как «кенгуру головой в песок», когда речь идет о принятии решительных практических шагов для предотвращения гибели соотечественника. «Ясно как полдень», говорила Циля Хароновна, «что чекисты точат зонтик на Наратора», поскольку Наратор для них, через своего отца, есть подрыв изнутри, и проходит все по тому же делу ликбеза и наркомпроса, с которыми они давно расправились, поскольку раб сделал свое дело. А тут Наратор, «у кормила голоса, который слушают миллионы», бередит старые раны, в молчаливом подвиге пытается реабилитировать попранные его отцом нормы обращения с русским языком, и, конечно же, его надо устранить: довести до умопомешательства подосланными соседями и угрозами по телефону, чтобы его упрятали в психушку, или же, подстроив увольнение через подставных людей, прикончить в темной аллее тем же, украденным у него самого, отравленным зонтом.