Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена 15 стр.


Сильвестр был на царицу озлоблен, а злость – плохой советчик, Адашев это понимал, потому что и сам с первой встречи испытывал к Анастасии Романовне глухую неприязнь (взаимную, разумеется!), зачастую мешавшую ему принимать верные решения. Да и не был он знатоком женской души. А вот Курбский, красавец и щеголь, словоблуд и блудодей, таковым знатоком был. И особенно тонко чувствовал он именно душу Анастасии, как будто его любовь, обратившаяся со временем в ненависть, пролагала между ним и Анастасией некие странные духовные тропы, протягивала некие незримые нити, благодаря которым он точно знал, когда, в какую минуту и чем можно причинить ей боль.

Вот чего сильнее всего боялся Адашев – жалости царя к жене. Слишком уж сражена была она смертью первого сына, слишком больна после тяжелых родов, чтобы вызывать в муже ту неприязнь, которую тонко пробуждали в нем советники. Им тоже приходилось помнить о христианском милосердии к больной, поверженной женщине, хотя бы внешне выказывать его признаки. Князь Андрей, конечно, чего-нибудь измыслил бы, но его нет.

Впрочем… впрочем, был, оставался еще один человек, столь же хорошо знавший и понимавший Анастасию. Что удивительно, человек этот находился все время рядом с Алексеем Федоровичем, а раньше они почти не расставались. Теперь, по прошествии почти восьми лет, привязанность между ними значительно ослабела, и все же она существовала до сих пор! Трудно, невозможно было забыть тот зимний вечер, когда молодой царь Иван остановил свой выбор на Анастасии Захарьиной, а маленькая полька Магдалена самозабвенно отдалась черноглазому красавцу Алешке Адашеву. Пусть Алексей Федорович в последнее время был слишком на виду, чтобы позволить себе нечто иное, кроме снисходительной жалости к вдове своего управляющего, живущей у него на хлебах из милости, пусть они почти не виделись целыми месяцами, – сегодня ничто не должно помешать ему побеседовать с благочестивой вдовой Марией!

* * *

Княгиня Юлиания, в девичестве Палецкая, супруга князя Юрия Васильевича, сидела в уголке царицыной светлицы и, едва сдерживая смех, наблюдала за вышивальщицами, которые ползали на коленках по полу, выискивая по углам раскатившиеся жемчужины. Переполошенные девицы были похожи на молоденьких курочек, которые ищут по двору разметанный ветром корм. В образе сурового петуха выступала старшая боярыня Воротынская, надзиравшая за работами.

Княгине Юлиании выпадало в жизни очень мало счастливых минут, но здесь, в рабочей светлице Анастасии Романовны, она наслаждалась каждым мгновением. Даже воркотня старшей боярыни была ей приятна! В который раз мысленно благодарила она Бога и царя, который позволил им с мужем не скучать в угличском или калужском уединении, а жить в Кремле, отведя свои, особые палаты.

Однако Юлиании гораздо больше нравилось проводить время поближе к царице. Она и сама была искусна в вышивании жемчугом: умела низать и в снизку, и в ряску, и в рсяную, и в перье, в шахмат, в одну, две и три пряди, в одно зерно, зело[17] – да как угодно, в зависимости от нужного узора, – но до Анастасии, которая могла заткнуть за пояс всех своих светличных девиц, Юлиании было далеко! Было чему поучиться. Кроме того, здесь иногда выпадал случай поласкать маленького царевича.

Юлиания уже давно смирилась с тем, что своих детей у нее никогда не будет: супруг болен неисцелимо, не способен к своему мужскому делу и сам словно дитя малое. Молодая княгиня привыкла жить с мыслью, что это угодно Богу, что таков ее крест, но, когда брала на руки царевича Иванушку, думала против воли, что Господь призвал ее на слишком уж суровое служение, если не дал ей испытать счастья материнской любви. Слишком дорого приходится платить за непомерное родительское честолюбие и свое собственное беспрекословное послушание! Тотчас она начинала грешных мыслей стыдиться, убегала замаливать их, налагая сама на себя всяческие епитимьи, однако время шло, и Юлиания, не в силах с собой справиться, снова и снова приходила в покои Анастасии Романовны, скрытно выжидая минутку, когда ей позволено будет прикоснуться к маленькому царевичу, вдохнуть его особенный, молочный, теплый запах – или хотя бы издали полюбоваться на племянника.

Однако его сегодня что-то никак не выносили из детской, да и царица не показывалась, поэтому Юлиании ничего другого не оставалось, как проводить время в светлице.

Это была самая большая и светлая комната в части дворца, отведенной для государыни. Здесь трудились до полусотни белошвей – девушек и женщин, шивших белье, – и златошвей: мастериц по шелку и жемчугу, золоту и серебру. Юлиании случалось заглядывать – после ухода мастеров, конечно! – в иконописную палату, где расписывались новые образа, однако в ее глазах они меркли перед вышитыми иконами и покровами, которые с удивительным искусством работали под присмотром Анастасии Романовны.

Вот и сейчас в деле у златошвей был надгробный покров – для святого Никиты Переславского. Именно после моления у гроба этого святого, уверяла царица, она почувствовала себя непраздною и ощутила, что жизнь ее перестала истекать напрасно, словно песок в часах. Именно после молитв к этому святому родился царевич Иванушка, и единственно, чем могла Анастасия выразить свою признательность, это расшить для гроба Никиты Переславского покров. Она сама отдавала много времени этой работе, прекращая ее, только когда уж совсем не было сил или отвлекали другие неотложные царицыны дела.

Дверь в светлицу вдруг распахнулась и на пороге выросла высокая сухощавая фигура. Девки, еще не поднявшиеся с полу, так и остались, уткнув носы в затейливые ковры, устилавшие светлицу. Творили земной поклон – это ведь царь, сам царь! Старшая боярыня, женщина грузная и полная, свалилась на колени кулем и зашиблась так, что аж дыханье сперло. Только Юлиания, принадлежавшая к царской семье, была избавлена от необходимости биться лбом об пол при появлении государя, но и она склонилась так низко, как только могла. Стремительные шаги – Иван Васильевич не ходил, а летал, словно его всегда несло ветром, – прошумели мимо, но сию же минуту вернулись назад и замерли около княгини.

– Юлиания? Ты снова здесь? – В голосе царя зазвенела усмешка. – Да разогнись, а то переломишься!

Юлиания робко выпрямилась, но не осмелилась поднять на царя глаза – так и стояла потупившись.

– Братец мой жаловался давеча, что совсем ты его забросила, – продолжал Иван Васильевич, и по голосу было слышно, что он улыбается. – Чем свет, говорит, бежит женушка в царицыну светлицу и никакими силами ее оттуда не выманишь!

Юлиания с усилием растянула губы в ответной улыбке, хотя подумала, что шутка царю явно не удалась. Иногда у князя Юрия Васильевича внезапно пропадал дар речи; потом он опять обретал способность ворочать языком и произносить мало-мальски разборчивые слова, однако именно сейчас был нем и жаловаться царю никак не мог. Однако небось хотел бы. Единственно, когда князь Юрий Васильевич был счастлив, это когда мог сидеть рядом с женой и смотреть на нее, а она должна была либо петь ему, либо сказывать сказки, которых знала великое множество, либо читать Библию, походя утирая мягоньким платочком его вечно слезящиеся глаза. Юлиания жалела своего супруга великой жалостью и приучила себя думать, что он не только муж, но и сын ее, однако иной раз так вдруг подкатывало к сердцу, так муторно становилось на душе, росло в ней нечто незнаемое и тревожное, и она считала за лучшее на некоторое время удалиться, побыть с другими, нормальными, живыми людьми, полюбоваться на прекрасное вышиванье и благостные лики святых. Сейчас царь разрушил то очарование покоя, в которое ей удалось погрузиться, заставил ее устыдиться блажества, которое испытывала вдали от мужа, а уж когда он вдруг взял ее за руку и начал водить пальцем по зарукавью, затейливо шитому речным жемчугом и мелкими зелеными достоканами,[18] изредка касаясь белой мягкой ладони, Юлиании сделалось совсем не по себе.

Она с мольбой вскинула голову. Царь одет в голубой, шитый серебряными травами кафтан, на нем серебряная шапочка с жемчужной опояской, в ухе качается золотая серьга. Серые озорные глаза светятся близко-близко… Юлиания вырвала у него руку, испуганно прижала к груди.

Царь фыркнул.

– И ты меня дичишься? – буркнул обиженно. – А я думал, одна только моя уросит… – И нахмурился, сообразив, что сболтнул лишнего, когда вокруг столько настороженных ушей.

Стискивая губы так, что ощетинились усы, еще мгновение всматривался в глаза Юлиании, которые стремительно заплывали слезами, потом недовольно передернул плечами и двинулся дальше, в царицыны покои. Следом спешили два каких-то человека, одетые нелепо, в кафтаны навыворот, разноцветные порты и колпаки с двумя рогами, увешанными бубенцами. Шуты! После смерти царевича Иван Васильевич частенько заполнял досуг весельем, песнями, желая хоть немного развеять горе. На эти размалеванные рожи Юлиания и глядеть не стала – что ей до каких-то дураков? У нее дома небось и свой есть…

Она перекрестилась, стыдясь себя, и не стала ждать, пока боярыня Воротынская и прочие швеи подымутся, кряхтя, с колен – выметнулась прочь из светлицы, пробежала через переплетенье сеней, слетела с крыльца.

– Матушка-княгиня! Или пожар? – лепетала ближняя боярыня Сицкая, едва поспевая за торопливой пробежкой Юлиании. И вдруг наткнулась на спину княгини, так резко остановилась молодая женщина.

Из-за угла показались четверо крепких мужиков, которые волокли огромного медведя. Солнце играло на его лоснящейся бурой шерсти.

Юлиания прижала руки к сердцу. Она, как и многие, была наслышана о прежних развлечениях царя – медвежьих забавах. Однако знала также, что в последние годы – с тех самых пор, как Иван Васильевич женился, – зверей не выводили из крепкого сарая на самых кремлевских задворках, где их держали, не таскали к царскому крыльцу. Ловчие чуть не каждый год обновляли страшных насельников того сарая, царь очень любил ходить смотреть на них, рассказывали, у него были даже любимцы, которых он кормил с рук, и звери странным образом подчинялись и рыкнуть не смели, не то что цапнуть неосторожного. Но вот опять водили зверей по Кремлю… зачем? Для какой надобности?

Юлиания медленно, с опущенной головой, побрела к Малому дворцу, за слюдяными окошками которого метался в детском нетерпении ее богоданный супруг.

* * *

Анастасия Романовна полулежала в кресле и смотрела на большую печь, расписанную по зеленому полю разнообразными цветами и травами. Среди их сплетения скакали белые инороги[19] и летали райские птицы. На дворе уже завихрились студеные октябрьские вихри, мимо окон порою проносились сорванные с деревьев желтые листья, скоро и белые мухи полетят, а здесь, на теплой, всегда хорошо вытопленной печи, царило вечное лето, радовавшее глаз больной царицы.

Когда Арнольф Линзей являлся к царице по утрам и, низко склонясь, начинал занудливо и однообразно выведывать, что у матушки нездорово, Анастасия то отмалчивалась, то отделывалась односложными ответами, то, потеряв терпение, начинала кричать на Линзея и гнать его прочь. Она все чаще теперь выходила из себя, слезы и крик всегда были рядом. Бесила всякая мелочь, а пуще всего, что не может же она на вопрос запуганного архиятера: что, мол, болит? – ответить просто и правдиво: «Душа».

Рана, оставленная в сердце нелепой и страшной гибелью сына, никак не заживала. Самой-то себе Анастасия могла признаться, что Иванушка, хоть и обрадовал ее своим появлением на свет несказанно, все же не заполнил пустоты в душе, не изгнал из памяти и снов старшего сына. Царь-то был доволен рождением Иванушки, да еще такого здоровяка, няньки в один голос приговаривали: не царевич-де у них на попечении, а чистое золото! И ест хорошо, и спит спокойно, и приветлив, и улыбчив, и не надо его бесконечно тетешкать, пока руки не отвалятся, и петь над ним не требуется, пока горло не осипнет. И козье молоко, которым проклятущая басурманка Фатима поила покойного Митеньку, было прочно забыто в детской царевича: ему и от мамкина молока было хорошо…

Когда Анастасия, до неостановимых рыданий, до истерик и припадков, молилась на гробе святого Никиты Переславского, а потом в тревожном ожидании готовилась к новым родам, ей казалось, будто появление на свет этого ребенка (как и в прошлый раз, чуть ли не с первого дня знала, что снова будет сын!) разом поставит все на место в ее жизни, наладит отношения с мужем, замостит страшную трещину, которая пролегла меж ними с того страшного случая на Шексне. Сын унес с собой весь свет их прежней жизни, всю радость и всю любовь, которая их соединяла: ведь он был воплощением и осуществлением этой любви, – и то, что сейчас происходило между мужем и ею, Анастасии казалось тлением гнилушки по сравнению с костром. Жизнь, страсть, раньше приносившие нетерпеливое и радостное ожидание каждого дня, теперь сделались мелко просеянным песком – вроде того, что сыплется бесконечно и уныло в песочных часах.

Самое страшное, что муж, несомненно, считал Анастасию повинной в гибели сына. Если бы она не отговорила его послушаться советов Максима Грека и увещеваний Сильвестра с Адашевым, если бы они не поехали в Кириллов-Белозерский монастырь… Сначала он беспрестанно выговаривал, выкрикивал, выплакивал это вслух, потом слегка поуспокоился, однако в каждом его взгляде жили прежние невысказанные попреки, каждый день ощущала Анастасия, что она – жена опальная. Может быть, даже и разлюбленная. Ведь, бывало, они теперь по нескольку дней не видались, царь спал один и отдельно трапезничал, якобы за неимением времени рассиживать с женой…

Вдруг подпрыгнуло, ожило сердце – в сенях раздались знакомые твердые шаги. Боярышня, дремавшая у двери на лавке, подскочила с вытаращенными глазами:

– Царь, матушка! Государь! – и кувыркнулась в ноги вошедшему.

Анастасия привстала, цепляясь за подлокотник кресла, тревожно ловя выражение мужнего лица: в духе ли он? Давно, давно было меж ними заведено, чтоб царица в своих покоях мужу даже в пояс не кланялась, они обменивались нежными приветствиями или лобызались при встрече, однако Бог его знает теперь, супруга и государя, в каком он расположении…

– Ну, здравствуй, – беспечно сказал Иван Васильевич, подходя к жене и небрежно касаясь ее лба губами. – Здорова ли? Арнольф на тебя жаловался – ты-де строптива и молчалива, не сказываешь ему про хвори свои.

– Да сколько можно про одно и то же сказывать? – тихо сказала Анастасия, с трудом пробиваясь через перебои сердечные. – Если кому на роду написано от лихоманки сгинуть, никакие затеи лекарские не уберегут.

– А не скажи! – хохотнул царь, небрежным взмахом изгоняя из комнаты боярышню, словно надоедливую кошку. – Я вот третьеводни уберег и тебя, и себя, и сыночка нашего от тако-ой лихоманки! Видела бы ты, как Старицкий бородой пыль с моих сапог обметал, а княгиня Ефросинья своими слезами мне руки мыла!

Анастасия невольно покосилась на руки мужа: не остались ли язвины на коже? Небось слезы Ефросиньи Алексеевны пожесточе щелочи будут! Хотя прошло ведь уже три дня – небось зажили язвины, даже если и были. А муж только нынче сыскал время сообщить ей о таком событии…

– Теперь я их связал! Теперь, если со мной вдруг беда, они за тебя и сына Ивана горой стоять будут. За каждую вашу волосиночку дрожать. Приключись что с вами – на них на первых вина падет, они первые облихованы останутся.

Анастасия вспомнила, сколько раз русские государи были облихованы на своем неудержимом пути к трону и при попытках удержать власть, сколько судеб и жизней было раздавлено, – и только головой покачала. Нет, не удержит Старицких дурная слава! На самого царя они руку поднять не осмелятся, это правда. А вот останься Анастасия с сыном единственной преградой на пути княгини Ефросиньи и медоточивого Владимира Андреевича…

– Не верю я Старицким! – прижала она руки к сердцу. – Помнишь, как при твоей болезни они на трон лезли?

Назад Дальше