Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена 20 стр.


«ВОЗДУХИ НЕ ДОШИТЫ…»

В июле 1560 года снова загорелась Москва. Вспыхнуло, как водится, на многонаселенном Арбате, и скоро тучи дыма с «галками» – пылающими головнями – понеслись к Кремлю.

Воспоминания о прошлом пожаре, едва не уничтожившем столицу Русского государства, были еще слишком свежи, и страх, охвативший людей, представлял им происходящее гораздо ужаснее, чем на самом деле. Из Кремля бежали кто куда, забыв о домашнем скарбе, чая спасти только жизни. Во дворце содеялся такой переполох, что царь с трудом смог сыскать десяток человек для того, чтобы отправить больную Анастасию Романовну, детей и брата с его княгиней подальше от пожара – в Коломенское. Гнали вскачь, потому что ветер беспрестанно менял свое направление, метался туда и сюда, чудилось, во все стороны одновременно. Не раз и не два выпадали такие мгновения, когда чаяли уйти от струй дыма и огня, а оказывались в самом пекле, и насилу удавалось вырваться!

Царицу вывезли из Москвы без памяти, думали уже, что неживую, однако в чистом, свежем воздухе великокняжеского села она все-таки пришла в себя и даже слабо улыбнулась, услышав звон колокола, приветствующего ее появление. Эту звонницу, как и саму церковь, построили в честь рождения царевича Ивана, который стал теперь крепким пятилетним ребенком и с удовольствием принимал почести от слуг и народа, сидя в седле перед отцом. Федор, пока слишком маленький и слабый, полулежал на повозке рядом с больной матерью, дичась назойливых взглядов и криков, и тихонько скулил, дергая за край белого царицына убруса, на котором еще остались следы московской гари.

Дворец в Коломенском был слажен довольно бестолково, потому что здание к зданию пристраивалось по мере надобности. Солидно, красиво смотрелись только передние хоромы государевы, над которыми возвышались три яруса теремов с открытыми гульбищами,[24] по всем сторонам. Кровли были украшены гребнями и прапорцами[25] а кровля столовой была устроена красивым четырехугольным кубом и украшена глобусом с изображением орла промеж льва и единорога. Крытые сени соединяли царские хоромы с трехкомнатными хоромами царицы, также с обширными теремами наверху. Стряпущая изба отстояла довольно далеко от жилых палат, и кушанье к столу всегда волей-неволей приносили остывшее. Впрочем, по причине жары есть горячее никому и не хотелось, а царица почти не ела вообще.

Она была очень слаба, но все-таки в ее истончившемся лице иногда появлялись живые краски, и тогда Иван Васильевич начинал сам себя хвалить – за то, что решился-таки проделать этот тяжелый и опасный путь, и бранить – за то, что не решился сделать этого раньше. Анастасии, казалось, становилось лучше в Коломенском с каждой минутой, и у государя впервые за много дней отлегло от сердца. Теперь ему казалось диким, что он так безоговорочно поверил этому приблудному иноземцу, этому нечестивому лекаришке, как его… Бомелиусу, кажись? – который заморочил ему голову складными речами и ослепил сверканием своих одежд. Чертов сын лекарь лишил царя надежды, а теперь надежда снова ожила в его сердце, и он почувствовал, что к жизни вернулась не царица, а он сам.

В этом состоянии пробуждения деятельности сидеть сиднем в Коломенском, пусть и наслаждаясь выздоровлением любимой жены, казалось царю невыносимо. Ему требовалось какое-то дело, пусть трудное, опасное… руки чесались! Эх, оказаться бы сейчас в Ливонии, где война и сеча, уж он бы не сплошал! И царь почти с облегчением воспринял весть о том, что пожары не унимаются, а начальствовать над их тушением некому. Почти все молодые, крепкие мужчины в войске, народ мечется, аки стадо без пастуха. Иван Васильевич вмиг ощутил себя счастливым и сорвался в Москву, едва мазнув губами на прощанье по белому лбу жены и препоручив ее заботам верной Юлиании, которая, уже зная, что только и может развлечь царицу, велела подать любимую, заново переписанную книгу (прежнюю зачитали до дыр!) с диковинно разрисованными заставками и буквицами, и нараспев принялась читать, а может, просто говорить наизусть:

– Блаженный же князь Петр, не желая преступить Божьих заповедей, по заветам Господа шествуя, придерживался их, словно богогласный Матфей в своем благовестии, и рек боярам, склонявшим его к разлуке с неугодной им Февронией:

«Если я расстанусь со своей венчанной женой и возьму себе другую, то стану прелюбодеем и отступником от слова, данного пред Богом!»

Как царице не надоедало это слушать, так и Юлиании не надоедало читать. Голос ее дрожал от умиления, слезы так и наплывали, и она не видела, какая тоска вдруг вспыхнула в усталых глазах Анастасии.

* * *

Наконец-то он смог отвести душу! Сейчас, стоя на горящей кровле и орудуя багром, Иван Васильевич словно бы вновь оказался в горящей Казани. Объятые огнем доски казались ему врагами: он хохотал, глядя, как эти враги падают, поверженные, наземь. Весь в клубах дыма и снопах искр, он настолько ощутимо наслаждался огнем, опасностью, близостью смерти, что самим своим бесшабашным видом изгонял страх из окружающих.

С возвращением царя в Москву переполох и бестолковщина как-то сами собой прекратились. Ветер утих, с неба начал сеяться меленький дождичек. Стало ясно, что дальше пожар не пойдет, если люди не сложат руки и не дадут ему прорваться. Но сейчас никто и не собирался складывать руки – напротив, все трудились, не покладая их! Все меньше становилось плакальщиц и плакальщиков, бестолково сидящих на куче спасенного скарба и оглашавших воздух воплями. Вереницы людей протянулись от Москвы-реки, передавали ведра из рук в руки, поливали стены и крыши домов, которым грозил огонь. За добро соседа боролись как за свое, потерявшие всё самоотверженно бросались в огонь, чтобы спасти чужой скарб. Молодые бабы и девки с кувшинами в руках сновали меж обгорелых развалин, разнося тем, кто продолжал бороться с огнем, вино, квас, студеное, из погребов, молоко и воду для питья.

Ивану опалило бороду с одного краю, но он только засмеялся, глуша ладонью летучий пламень. Казалось, сбросил с плеч лет десять. Тяготы последнего времени, тревога о судьбе войска, страны, жены, которые давили его к земле и добавили седины на виски, казались сейчас чем-то несущественным. «Если бы так было всегда!» – подумал он, глядя на игру огня хмельными глазами и прихлебывая ледяной квас из кружки, которую ему поднесла молодая, чумазая от гари баба, храбро пробравшаяся меж тлеющих бревен и задравшая подол до колен, чтоб не опалиться.

Он пил и невольно косился на эти белые, перепачканные пеплом ноги, сунутые в какие-то чуни, со спустившимися на них вязаными чулками. Баба перехватила его взгляд, усмехнулась и уронила подол сарафана.

– Чего уставился? – спросила, играя глазами.

Глаза у нее были желтые-желтые, прозрачные, словно камень, зовомый англичанами эмбер, эллинами – электрон, поляками – бурштын, турками – кехрибар. Ожерелье из такого камня, помнил Иван, было вывезено его бабкой Анной Глинской из Ливонии. Там сей камень называли янтарь.

– Так, смотрю, – улыбнулся он в ответ, удивляясь своему ощущению: чудилось, уже видел эту зрелую бабенку прежде. Но когда?

– Что, хороша? – повела она плечами.

– Хороша! – охотно согласился Иван Васильевич. – Только больно чумазая.

– Да ты что? Где? – спохватилась молодка. Провела ладонью по щеке и перемазалась еще больше. Странно – это ее ничуть не испортило. Иван Васильевич так и закатился.

– Да ты и сам хорош! – вдруг захохотала она в ответ. – Полбороды тебе огонь съел. Ну, молодец, ну, красавец… Твоя женка с тобой небось теперь целоваться не станет. Скажет: да пошел ты от меня, черт жареный, этак-то, безбородыми, одни ливонцы поганые ходят.

– А ты стала бы? – спросил он озорно.

– Чего? – не поняла бабенка. Хотя нет, она прекрасно все поняла… это Иван Васильевич увидел по глазам ее, зрачки которых вдруг возбужденно расширились. Она играла с ним, эта молоденькая, взопревшая самочка, играла, волнуясь от собственной смелости – и волнуя его.

– Стала бы со мной целоваться? – поддержал он игру, с изумлением ощущая, как вздыбилась вдруг вся его мужская суть. Уже чуть ли не полгода они с Анастасией жили, как брат с сестрой, но все в нем было подавлено жалостью к ней и страхом за нее, а сейчас словно бы свалились незримые путы верности, и перебродившее, неизлитое, застоявшееся семя ударило враз и в голову, и в сердце.

– Да ты небось староват для меня! – Она передернула плечами… ох, как заиграли под тонкой рубахою ее налитые груди! Подумалось: тронь ее сейчас пальцем – брызнет сок. При взгляде на нее в голову враз приходили мысли о спелом яблочке и игреливой кобылице.

– Не староват, не староват, – пробормотал он, чувствуя, как садится голос от душной похоти. – Небось так взнуздаю, что в голос взвоешь.

Бабенка облизнула губы, и при виде ее острого, влажного языка Иван Васильевич едва сам не взвыл от боли в жаждущих чреслах.

– Да где ж ты меня взнуздаешь? – Она повела глазами. – Народ кругом!

За поволокой дыма и впрямь мелькали люди, слышались их голоса.

Он оглянулся – и чуть не ахнул от радости, увидав ступеньки, ведущие в погреб. Дом горел и рухнул, обугленные бревна растащили, чтобы побыстрее погасли, и теперь среди дымящихся руин отчетливо виднелась эта ямина – довольно глубокая, по плечи будет человеку, а бабе – и вовсе с головой.

Иван Васильевич отшвырнул багор и одним прыжком оказался в яме. Высунулся:

– Давай сюда!

Ожгло страхом – а ну как она пустится наутек? Но бабенка, воровато оглянувшись, проворно поставила кувшин на землю – и обрушилась сверху в его протянутые руки.

Волна запахов – женских, тайных, дурманящих – окатила с головы до ног, и он окончательно лишился власти над собой. Впился губами в ее жадный, умело приоткрытый рот, легко подхватил под тугие ягодицы. Она с готовностью обвила его спину ногами – и даже вскрикнула, когда он врезался в нее со всем пылом. Прижал к стене, бился в нее, извергаясь и стеная от счастья этого долгожданного освобождения. Она комкала рубаху на его спине, молотила кулачками по плечам, тоненько выла в ухо – не то от боли, потому что он ее не щадил, не то от скороспелого удовольствия.

Наконец оба затихли. Обессиленный Иван Васильевич разжал руки – бабьи ноги скользнули по его спине, и она шмякнулась на землю, заводя глаза и тяжело дыша. Его тоже не держали ноги – опустился рядом. Здесь, на глубине, земля была прохладная. Блаженство!

Господи, прости, хорошо-то как! Грех, а до чего сладок! Вот бы уснуть сейчас на часок или хоть на минуточку…

– А ты меня не помнишь? – вкрадчивый шепот вторгся в уже наплывший сон, заставил вздрогнуть, встрепенуться и с недоумением оглядеться: кто тут еще зудит над ухом?

Иван Васильевич немало удивился, увидав рядом свою нечаянную полюбовницу. Почему-то был уверен, что она должна исчезнуть туда, откуда взялась. Нет, ну в самом деле, какая в ней теперь надобность? Однако же вот – сидит и стрекочет чего-то.

– Помнить? Тебя? Откуда бы мне тебя помнить?

– Да я ж Фимка, дьяка Шемурина дочка! Да ты что, забыл?! – Ее пухлая, нацелованная нижняя губка обиженно отвисла. – Ну вспомни же! Москва горела, когда Глинская-княгиня волхвовала. Ты приехал из Воробьева, а народ: выдайте нам-де княгиню с детьми! Юрий Васильевич Глинский надумал в Успенском соборе прятаться, а его в клочки растерзали. Мы с батюшкой тогда были на него и на княгиню Анну первые доказчики. С этих пор и зажили толком…

Она хихикнула, а Иван Васильевич нахмурился, почуяв в ее словах что-то неладное.

– Ты о чем?

– Ну так ведь с того пожара все дела наши поправились. Тятька дом отстроил у Никитских ворот – хороший дом! Мне приданое такое дал, что за меня все парни с нашего конца смертным боем друг с дружкой бились. Потом высватал один… – Она повесила было нос, но тут же повеселела: – Его вчера горящим бревном придавило. Повез, дурак, кубышку спасать, да так и сгорел вместе с кубышкой. И дом наш дотла сгорел. И тятькин дом тоже. – Фимка небрежно перекрестилась и вдруг зашлась хохотом: – Вот же чудно, а! С пожара богатство наше пошло – в пожар оно и ушло!

– Прах ты есть и во прах обратишься, – рассудил Иван Васильевич и вкрадчиво спросил: – Что-то я не пойму, с чего ж вы разбогатели тогда? Теперь припоминаю: отец твой кулаками себя в грудь бил, жена, мол, сгорела, сын, дом и все добро…

– Сгорели и маманя, и братишка, это правда! Царство небесное, – Фимка привычно обмахнулась крестом. – Но поп из Благовещенского собора дал нам на поправление хорошие деньги, дай ему Бог здоровья.

– Поп из Благовещенского собора? – не поверил ушам Иван Васильевич. – Какой еще поп? Сильвестр, что ли?

– Надо быть, он, – кивнула Фимка и вдруг, болезненно сморщившись, бесцеремонно задрала подол и почесала между ног: – Жеребец ты, батюшка, ну чисто жеребец: порвал-нито бабу!

И тоненько, испуганно запищала, когда Иван вскочил на ноги и бешено уставился на нее:

– Ну чего ты, чего, милочек? Не гневайся, коли что не так ляпнула…

Он смотрел сверху вниз и стискивал зубы до скрипа, пытаясь унять подкатившую к горлу тошноту. Отвращение к себе сделалось непереносимым. Да не лишил ли его Господь разума, что попустил сношаться в грязи и тлене с этой тварью, пособницей убийц его дяди, его родни?! И она совратила его своей плотью, она заставила его изменить жене! Как серпом по сердцу, ударило по глазам видение: бледное, почти неживое лицо Анастасии, утонувшее в подушках, ее пальцы, истончившиеся до того, что перстни скатываются.

Он чуть не завыл от раскаяния и горя.

Сгреб бабу за волосы горстью, потянул с земли, вынуждая встать. Глаза у нее были стеклянные от боли, в точности как бабкины бусины:

– Помило… милосерд… больно, пусти!

Видно было, что она сейчас завизжит нечеловеческим голосом. Иван Васильевич запечатал ей рот ладонью, другой перехватил горло, прижал к стене погреба и держал так, все крепче сдавливая руку, пока Фимка не перестала дергаться и царапать стену скрюченными пальцами, а в ладонь ему не вывалился ее язык. Отпустил – она ссунулась кулем под стенку, запрокинула голову. Желтые мутные глаза закатились под веки.

Брезгливо передернувшись, Иван Васильевич отер обслюнявленную руку о край Фимкиного сарафана и, схватившись за какое-то бревно, легко выбрался из погреба.

Оглянулся – вроде никто не смотрит в его сторону, люди заняты делом.

Делом! А он тут…

– Господи, прости меня. Прости, Господи!

Понесся, перепрыгивая через торчащие бревна, прочь от развалин, крича:

– Коня мне! Коня, живо!

Переполошенные слуги, стражники бежали со всех сторон – оказывается, царя успели потерять. Ничего не понимали, что вдруг с ним сталось, но не осмелились спрашивать – послушно подвели коня и только крестились вслед, когда государь наметом погнал из Москвы: да что за муха его укусила?!

* * *

– … Когда же пришло время князю Петру и княгине Февронии благочестиво преставиться, умолили они Бога, чтобы в один и тот же час призвал их к себе. И порешили, что будут похоронены оба в одной могиле. Повелели вырубить им в едином камне два гроба, чтобы одну только преграду иметь между собою…

Голос Юлиании звучал чуть слышно, словно дуновение свежего ветерка. Анастасия блаженно закрыла глаза. Муж встревоженно стиснул ее пальцы, и она ответила едва ощутимым успокаивающим пожатием.

О Боже, как она была сейчас счастлива и спокойна! Государь-Иванушка только что прискакал из Москвы и, даже не смыв с себя грязь и копоть, кинулся в опочивальню жены, припал к ней и покрыл ее лицо такими поцелуями, от которых все сердце, все существо ее встрепенулось и ожило. Горячечный шепот его был похож на бред, а слов, исполненных такой любви, Анастасия, пожалуй, не слышала от него и в самое их золотое, молодое время. Он говорил, что все эти годы она одна владела его душой и телом, ей и только ей среди ныне живущих он был и останется верен на веки вечные. Анастасия упивалась его клятвами, как упивается умирающий от жажды свежей, прохладной водой. А ведь как темно, как тяжко было на сердце совсем недавно, незадолго до его приезда! Могила, та самая, которая скоро примет ее, жадно разверзла зев свой, дышала смрадом, и тьмой, и почему-то гарью, словно погреб сгоревшего дома. А теперь чудилось, что миг тьмы на пути к свету будет краток, словно один-единственный вздох. Оттуда, из легких облак, взглянет она на милых сердцу – на детей, на любимого и верного мужа…

Назад Дальше