Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена 3 стр.


– Поздно! – выдохнула Юлиания Федоровна. – Бросьте все. Велено, чтоб шла в чем есть.

– Сударыня, неужто и впрямь царевы бояре? – пискнула Магдалена, и вдова Захарьина тяжело опустила голову, убранную черным платком:

– Правда истинная!

– Что ж ты мне раньше про смотрины не сказала, матушка?! – чуть не заплакала Анастасия, но мать лишь махнула рукой:

– Только собралась сказать, а тут уж нагрянули. Пошли, не стой, как деревянная… Может, все обойдется.

Анастасия поймала взгляд матери и поняла, что они обе думают об одном и том же: о преподобном Геннадии и как он сказал: «Дочка-красавица царицею станет!»

Ох, кажется, не обойдется…

– Мам, я боюсь, – всхлипнула Анастасия еще пожальче братца Никитушки. – Я не хочу…

– Не томи! – Юлиания Федоровна схватилась за сердце. – Деваться некуда, пошли, не то силком вниз сведут. Там сама Анна Глинская притащилась, щука кривозубая, ты ее стерегись, держись скромно, но очестливо.[4]

Анастасия непослушными ногами повела себя вслед за матерью к двери, на ходу подбирая волосы, выпавшие из-под головной ленты. Лента была самая простая, хоть и шелковая, бирюзовая. Знала бы – надела бы шитую жемчугом. И рубашка на ней обыкновенная, домашняя, и сарафан синий, будничный, и душегрея абы какая, отнюдь не соболья, не парчовая. Одета не как боярышня, а как сенная девка, иного слова не подберешь.

«Вот и хорошо, – подумала испуганно. – Авось не поглянусь смотрельщикам!»

Сзади громко, взволнованно дышала Магдалена, и Анастасии чуточку легче стало при мысли, что подружка с ней.

В нижней комнате зажгли все огни, какие только можно, – светло там было, светлее, чем днем. И душно! Анастасия почувствовала, что на носу со страху и от жары выступили бисеринки пота. Вспомнив, что девице должно дичиться, закрылась рукавом и украдкой отерла носик.

Наконец-то разошлась мгла в глазах, и Анастасия смогла хоть что-то видеть. Вон старший брат Данила Романович – лицо будто наизнанку вывернутое. Рядом два боярина – один пониже ростом, в летах уже преклонных, мягкий весь какой-то, взгляд у него приветливый. Чем-то он напомнил Анастасии покойного отца. Тут же стоял еще один боярин, помоложе, хотя тоже почтенных лет, и он был до такой степени похож на престарелую боярыню, сидевшую в красном углу, что Анастасия вмиг смекнула: это сын и мать. Поскольку Юлиания Федоровна назвала боярыню Анной Глинской, это мог быть только царев дядюшка Глинский Юрий Васильевич.

Обочь, как бы сторонясь почтительно, стояли еще двое: красавец молодой, чернокудрый и черноглазый, который сначала так и вперился в лицо Анастасии, но тотчас отвел взгляд и с тех пор смотрел только ей за спину, – и еще высокий монах, закрывший лицо низко надвинутым куколем.[5] Гляделся он мрачно, да и остальные бояре, будто сговорясь, явились все одетые в черное. Лишь Глинский поблескивал серебряной парчою польского кафтана, а так – словно бы стая воронья набилась в комнату!

– Ну, здравствуй, красавица, здравствуй, милая доченька, – ласково заговорил пожилой боярин, но его перебила сухощавая, желтолицая Анна Глинская:

– Ну, никакой красоты мы пока еще не видели, так что не спеши товар хвалить, Дмитрий Иванович!

Анастасия сообразила, кто этот Дмитрий Иванович: боярин Курлятев-Оболенский, бывавший у них в доме еще при жизни отца. А еще она поняла, что Анна Глинская отчего-то ее, Анастасию, невзлюбила с первого взгляда.

– И одета как нищая… – брезгливо поджимая губы, протянула княгиня.

Юлиания Федоровна и Данила враз громко, обиженно ахнули:

– Вы же сами сказали, сударыня Анна Михайловна, чтоб девка шла немедля, в чем есть, красоты не наводя. Время уж позднее, ко сну готовились…

– Ну, виноваты, не предуведомили хозяев! – резко повернулась к ним Анна Глинская. – Обеспокоили вас чрезмерно? Не ко двору слуги царские? Так мы ведь можем и убраться восвояси! Как скажете!

– Да погоди, милая княгиня, – примирительно прогудел Курлятев-Оболенский. – Чего разошлась, словно буря-непогода? Прямо в вилы девку встречаешь! Дай ей хоть дух перевести. А ты, доченька, перестань дичиться, ручку-то опусти, позволь нам поглядеть на красоту несказанную.

В голосе его не было и тени насмешки, только отеческая ласка, и Анастасия осмелилась выглянуть из-за пышных кисейных сборок. Взгляды собравшихся так и прилипли к лицу. Стало враз и жарко, и тоскливо, и страшно, и стыдно, и жалко себя, но в то же время зло взяло. «Так разглядывают, будто и впрямь – в лавку пришли! Только что в жменю меня не берут да не щупают!»

Анастасии часто говорили, будто она – красавица, особенно усердствовал, разумеется, Васька Захарьин, однако сейчас чудилось, будто и тонкие, легкие, русые волосы, и ровные полукружья бровей, и малиновые свежие губы, и ярко-синие большие глаза, заблестевшие от внезапно подступивших слез, и длинные золотистые ресницы ее – товар второсортный, бросовый, который и хаять вроде бы неловко, и слова доброго жаль.

Ну чего они все молчат?!

Метала по сторонам настороженные взгляды, пугаясь воцарившейся вдруг тишины. На лице у Дмитрия Ивановича улыбка явного восхищения. Юрий Глинский смотрит вполне милостиво. Анна Михайловна, злая вороница, поджала губы, глаза сделались вовсе мрачными. Даже чернокудрый красавец не шныряет более глазами по углам, а уставился на Анастасию. Но отчего-то почудилось, что внимательнее всего рассматривает ее неприметный черный монашек. Уловив мгновенный проблеск его очей, Анастасия заробела до дрожи в коленках.

«Кто он? Может, духовник царский, протоирей Федор Бармин? Ему царь самое заветное сказывает. Что же он царю про меня выскажет?»

Монашек сделал чуть приметное движение, и Курлятев-Оболенский с трудом отвел глаза от Анастасии:

– Хороша девка! За себя бы взял с удовольствием, не годись она мне в дочери, да и грех это, при живой-то жене! Так я и скажу царю, ну а что добавят прочие – им самим решать.

Глинский одобрительно кивал. Анна Михайловна и бровью не повела, и словца не обронила. Чернокудрый улыбнулся, но взгляд его воровато шмыгнул за спину Анастасии, где затаилась Магдалена. Монашек еще раз ожег Анастасию глазами и, не прощаясь, двинулся к выходу.

Гости вставали, крестились, кланялись, Курлятев-Оболенский троекратно лобызался с Юлианией Федоровной, потом с Данилой, благословил притихшего Никитку, явно намереваясь дойти и до Анастасии. Однако она вдруг ощутила, что ни мгновения не может остаться более в этой комнате, где всех давил высказанный вопрос и не полученный ответ. Шмыгнула за дверь – и уловила легкий смешок, который издал монах. Но Анастасии было уже не до насмешек – со всех ног бежала вверх по лестнице, в светелку.

Затворилась, пала под образа:

– Матушка Пресвятая Богородица! Да что же это… что это было? Что будет?!

И немалое прошло время, прежде чем она сообразила, что в светелке одна: Магдалена не пришла.

В это самое время гости Захарьиных рассаживались по возкам.

Алексею Адашеву и монаху подвели коней. Черноризец, подобрав полы, взлетел в седло с лихостью, отнюдь не свойственной его чину, однако Адашев медлил, косился на приоткрытые захарьинские ворота, на высокое крыльцо, где еще толпились почтительные хозяева. В стороне зябла, обхватив себя за плечи, тоненькая девичья фигурка…

– Дальше к кому? – спросил Юрий Васильевич Глинский, подсаживая матушку в возок.

Ответила, впрочем, не она – ответил монах:

– Возвращаемся. Хватит с меня!

Курлятев-Оболенский воззрился изумленно. Анна Михайловна высунулась из возка:

– Как так? Иванушка, дитя мое, что ты говоришь?

– Что слышали, – невозмутимо отозвался «монах», стряхивая с лица капюшон и нахлобучивая шапку, поданную стремянным. – Видали мы многих, но увидели ль лучшую, чем Захарьина дочь?

Дмитрий Иванович одобрительно крякнул, прихлопнул ладонями:

– Правда твоя, государь! Правда истинная!

– Помилосердствуй, друг мой, – усмехнулся Глинский. – А смотрины? Что же, отменять их? Полцарства твоего переполошилось, девки поумирают со стыда, если от ворот поворот дашь, даже не глянувши!

– Сын дело говорит! – воскликнула своим пронзительным голосом Анна Михайловна. – Как можно нарушать старые обычаи? Негоже, негоже! Девицы приехали со всей родней…

– Как приехали, так и уедут, – перебил «монах». – Пустое все это, нечего время зря терять. Невесту я себе выбрал, и все вы ее только что видели. И это мое вам последнее царское слово!

Анна Михайловна фыркнула, но, хоть и не сказала ничего, ее внук отлично умел понимать невысказанное. Свесился с седла, сверкнул глазами:

– Шестнадцатого января венчаюсь на царство, третьего февраля – венчаюсь с Анастасией! Все меня слышали? А коли так – к чему воздухи сотрясать словесами?

Огрел коня по крупу:

– Пошел, ретивый!

Конь с места взял рысью. Следом загромыхал возок.

Адашев отстал.

* * *

Морозная, ясная ночь стояла над Новгородом. Вызвездило необыкновенно, и чудилось, что землю накрыл щедро расшитый мелким жемчугом купол. Дальние леса окружали землю глухой черной каймою, а небо над нею от изобилия звезд казалось светлым.

Монастырь спал – ночь давно перевалила за середину. В деревне тоже было тихо, ни одна собака не взбрехнет. Чудилось, во всем этом темном, заснеженном, звездном мире не спал только один человек в длинной монашеской одежде, который стоял на дороге под монастырской стеной и, закинув голову, смотрел в небеса, изредка отогревая замерзшие руки своим дыханием. «Мы видим несчетное множество звезд, но что-то настойчиво подсказывает нам, что незримым остается множество еще более неисчислимое», – подумал он, ощущая ту странную, сосущую тоску, которая охватывает каждого человека вот такой ошеломляюще-светлой ночью. Несмотря на то, что в разгаре была зима, звезды иногда падали, и каждый раз человек изумленно крестился, ловя взором их сверкающий, алмазный путь по небосклону.

Внезапно до его слуха долетел отчаянный собачий лай, потом стукот копыт по наезженной дороге – и вся красота звездного неба мгновенно перестала для него существовать. Он вперился взглядом в темноту и нетерпеливо стиснул руки, однако тут же опустил их, приняв вид спокойный и даже равнодушный, и, когда всадник вылетел из-за поворота дороги, конь его испуганно заржал и взвился на дыбы, едва не налетев на высокую неподвижную фигуру, одиноко черневшую посреди белоснежного поля. Всадник с трудом заворотил морду храпящего коня, пал в снег и простерся ниц перед монахом.

Тот усмехнулся:

– Встань! Что ты передо мной, словно католик или униат поганый, простираешься? Еще и руку к губам прими!

Всадник привскочил на одно колено и, правильно поняв намек, припал к худым пальцам монаха.

– Отче… – выдохнул запаленно, так же часто вздымая спину, как его конь вздымал крутые бока. – Здоров ли?

– Здоров, не тревожься, – благосклонно кивнул монах. – Ты ли, Игнатий? Не разгляжу.

Всадник поднял молодое, курносое, донельзя измученное лицо:

– Он самый, отче. Вешняков.

– Рад тебя видеть. Но что митрополит? Что любимый сын мой Алексей? Что княгиня Ефросинья? Что… государь?

Промедление перед последним словом было едва заметно, как, впрочем, и усмешка, прозвеневшая в голосе монаха. Вешняков, однако, заметил ее и блеснул глазами:

– Меня прислали сказать, что дело слажено. Государь… – Он точно так же замедлился, так же тонко усмехнулся, произнеся это слово, как монах минуту назад, и тот не мог не оценить послушания – благосклонно положил руку на плечо коленопреклоненного. Игнатий, извернувшись, опять мазнул по ней губами и продолжил: – Государь свой выбор сделал. Венчается с дочерью покойного Захарьина-Кошкина Романа Юрьевича. Жена его из Тучковых, сами Захарьины ведутся от Андрея Кобылы.

– А, знаю, знаю, – кивнул монах. – Знаком я был с Романом Юрьевичем. Любимец всякой власти. Ох, гордец своим родом, каких мало! Числил Андрея Кобылу прусским выходцем, как будто кто-то в Пруссии может носить такое несусветное прозвание. Да и не знавал я что-то пруссаков с именем Андрей… Я смеху ради закинул ему однажды словечко: мол, Андрей твой, Кобыла этот самый, вернее всего, из Новгорода выходец омосковившийся, с прусского конца. Так Роман Юрьевич меня чуть не съел, право слово!

Монах засмеялся. Игнатий Вешняков тоже хохотнул, елозя замерзшей коленкою по снегу.

– Да ты подымись, сыне, – позволил монах, и московский гость охотно повиновался. – Значит, ты говоришь, Захарьина девка… Ну что ж, Захарьины зубасты. Один Григорий Юрьевич, брат покойного Романа, чего стоит. Он с Глинскими за свое добро не на жизнь, а на смерть схлестнется. Особенно в союзе с Шуйскими. Что нам и потребно… Передай Алексею – надобно уговорить царя гнев на милость сменить. Шуйские – соль державы, из тех родов, что основа ее. А коли одеяло на себя шибко тянут, так свой край держать покрепче надо, не выпускать, – вот и вся премудрость. Князья Федор Скопин-Шуйский, Петр Шуйский, Юрий Темкин, Басмановы отец с сыном – довольно им по ссылкам сидеть. Скажи Алексею – пускай-де помилует Иван ради свадьбы старых смутьянов, усмирит сердце.

– Скажу, – кивнул Вешняков. – Только смекаю я – мало этого, чтобы Глинских одолеть. А одолеть надо, если мы хотим…

Он осекся, облившись горячим потом: Адашев, отправляя его под Новгород, с вестями для монаха, пуще всего стращал, чтобы посланный не высказывал своего мнения. Этого, говорил Алексей, новгородец люто не любит, а разгневать его сейчас никак нельзя. И митрополит Макарий передал, что благосклонность монаха им сейчас зело надобна.

Но, кажется, повезло: чернец был настолько погружен в свои мысли, что не заметил обмолвки Игнатия.

– Пока Глинские у трона, нам до сердца и души государевой не добраться. Но ничего, свернем им шею! Попомню я им, как меня гнули да ломали за то лишь, что я неправедно заключенному князю Владимиру Андреевичу Старицкому воли искал. А ведь кабы не я, и его, отрока молодого, вместе с матерью загубили бы Юрий да Анна Глинские, как правительница Елена загубила Андрея Ивановича, своего деверя и законного престолонаследника! Умна, умна была… блудница вавилонская, дщерь диаволова! Истинная родня Иродиады с Иезавелью. Иван – ее сердца исчадие, отсюда и неистовость его. Князь-то Василий не таков был, послабже, пожиже сутью…

Он умолк, покосился на жадно внимавшего Вешнякова.

– Вот что, сыне. Ты сейчас гони в деревню, заночуй там. Сам отдохни и коню дай роздыху не менее чем до полудня. В монастырь я тебя пустить не могу – нельзя, чтоб знали о московских ко мне посланцах! А в деревне ты постучись в третий от конца дом, хозяина там Игнатием кличут, как и тебя. Не ошибешься. Скажи, мол, Сильвестр свое благословение шлет – он тебя и приютит.

– Письмо будет ли? – слабо шевельнул губами Вешняков, который только сейчас, когда речь зашла об отдыхе, ощутил, как он дико, смертельно устал.

– Письмо? – Сильвестр задумался. – Пока не знаю. Вроде бы не время еще письма-то писать, да и если оплошаешь, потеряешь – худо нам обоим придется… Сделаем так: если до полудня не доставят тебе в деревню грамотку мою – значит, дольше не жди, не будет никакого письма. Сразу поезжай в Новгород, а оттуда – в Москву, не мешкая. Скажешь Алексею, пускай князя Курбского к рукам приберет – это сокол дальнего полета, он нам вскорости очень пригодится. И еще передай: два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет. Он поймет.

– Два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет, – прилежно повторил Вешняков. – Все ли?

Монах пристально вгляделся в утомленное юношеское лицо, на котором проскользнуло что-то вроде разочарования скупостью и невнятностью ответного послания. Слабо улыбнулся: юности чудо потребно!

Вскинул глаза и некоторое время вглядывался в узорчатый ночной полог. Вдруг сильно стиснул плечо Игнатия:

Назад Дальше