Лукавая жизнь (Надежда Плевицкая) - Арсеньева Елена 3 стр.


В зале была тишина, словно зрители раздумывали, можно ли аплодировать. Но вот все вокруг загремело от рукоплесканий, и ковш для сбора пожертвований, с которым вышла в публику Надежда, моментально наполнился доверху. «Как хорошо сознавать, – подумала она, – что бывают минуты, когда люди одинаково добры – все до одного!»

Именно тогда Надежда и начала потихоньку отогреваться душой. Но, к несчастью, еще не закончился список ее самых горьких потерь.

Пришла телеграмма о кончине матери.

Акулина Фроловна спокойно готовилась к смертному часу. Хоть не было в ее русых волосах ни единого седого волоса, хоть белы были ее зубы («Здорова, как девка, право слово!» – говорили о ней), а все же ей шел восемьдесят шестой год. Она готовилась к смертному часу, словно собиралась в далекий путь, и говорила дочери:

– Ты, Дежечка, не горюй, когда я умру. Сама я смерти не боюсь. Так Господом положено, чтоб люди кончались. Я вот с двадцати годов смертное себе приготовила, а ты только ходочки купи, чтобы было в чем по мытарствам ходить, когда предстану пред судией Праведным. А гроб лиловый с позументами мне нравится. Да подруг моих одари платками, а мужиков, которые понесут меня, рубахами пожалуй. Ну, вот и все. А как поминки справить, сама знаешь.

Надежда все исполнила, как было завещано. Матушку похоронили, но дочь не уезжала из Винникова, вернее, из своего, на опушке Мороскина леса выстроенного, дома. Там жил теперь ее бывший муж, Эдмунд Плевицкий. Прежние отношения восстановиться не могли, но хотя бы друзьями они остались.

Вскоре после похорон матери Надежде приснился сон. Будто стоит она на колокольне деревенской церкви, и далеко видны пашни и поля. И вдруг она видит, что летит белый голубь, гонимый стаей черных птиц. Голубь метался, и черные птицы его настигали, и Надежда тоскливо закричала:

– Заклюют, заклюют бедного голубочка!

Так и случилось. И тут Надежда увидела внизу, на земле, матушку свою, которая шла со стороны кладбища. Ринулась к ней вниз по лестнице, а лестница эта, всегда-то шаткая, теперь была крепка и устлана ковровой дорожкой.

Надежда обняла мать, а та подала ей крылышко белое и сказала:

– Вот тебе, Дежка, крылышко голубочка, которого вороны заклевали.

Голос матушки был печален и нежен. Надежда взяла крылышко – и проснулась…

А вскоре пришла весть о беспорядках в Петербурге, о том, что в России больше нет государя.

Это привело крестьян в ужас. Царя любили просто потому, что он царь. На его власти вся Россия держится! Зря он, конечно, женился на немке, которая и есть первопричина всех бед, однако, лелеял мечту народ, царь наверняка образумится, отправит «Алиску» в монастырь или на родину прогонит, а за себя возьмет русскую боярышню – как у прадедов велось. Не сбылось… Государь отрекся от престола за себя и за наследника, потом и сам Николай, и Александра Федоровна, и дети их были арестованы, а к власти пришло какое-то Временное правительство.

– Да кому оно нужно – временное-то? – негодовали мужики. – Какое же это правительство?

Надежда рвалась в Петербург, но вернуться туда было уже невозможно. Она так и застряла в Винникове, и там же узнала об Октябрьском перевороте. Итак, к власти пришел народ.

Народ, к которому, между прочим, принадлежала и Надежда Плевицкая.

Ну да, ведь ее так и называли – народной певицей! И песни она пела – народные. И эти мужики деревенские, и работяги с фабрик и заводов, которые теперь вершили суд и расправу над страной, – они были для нее своими. Прежде всего, потому, что прижали к ногтю тех «умственных господ», которые предали своего государя на станции Дно. Предали, продали, обрекли на смерть! Это ведь «умственным господам», в числе которых были, между прочим, и некоторые великие князья, до смерти хотелось демократии в России. В России, которая создана для единовластия и твердой государевой руки! Ну вот и получили теперь в свои лилейные личики полную горсть назьма – а то и чего похуже! От того самого демоса и получили!

Революция не казалась Надежде бедой и трагедией. Бедой и трагедией стало низвержение государя. Сколько раз в эти дни Надежда вспоминала прежнее – свои выступления то в Ливадии, то в Царском Селе, то в других дворцах, где она пела для Николая и его семьи. И не только пела, но и говорила с ним. На одном из праздников она даже поднесла императору заздравную чашу, напевая при этом:

Солнышко красное, просим выпить,
Светлый царь,
Так певали с чаркою деды наши встарь!
Ура, ура, грянемте, солдаты,
Да здравствует русский родимый государь!

Воистину он был для нее и для всех окружающих солнышком красным. Когда от подъезда тронулись царские сани, офицерская молодежь бросилась им вслед и долго бежала по улице без шапок, в одних мундирах.

И вот теперь, в «новой стране Советов», каким-то непостижимым образом заменившей Россию, Надежда Плевицкая с возмущением думала:

«Где же вы те, кто любил его, кто бежал в зимнюю стужу за царскими санями по белой улице Царского Села? Или вы все сложили свои молодые головы на полях тяжких сражений за Отечество? Иначе не оставили бы вы государя одного в те дни грозной грозы с неповинными голубками-царевнами и голубком-царевичем. Вы точно любили его от всего молодого сердца…»

Но мыслями о прошлом жить невозможно. Пришлось привыкать к новой жизни: прежде всего к тому, что разительно переменилось лицо курских главных улиц (Надежда так и не смогла оттуда выбраться в столицу). Исчезла так называемая «чистая публика», главные улицы заполонили те, кто еще недавно звался простонародьем, а теперь – «хозяевами новой жизни». Иван Бунин, один из последних настоящих русских аристократов, великий писатель, в своих «Окаянных днях» так писал о новых этих лицах:

«Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» – бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза. Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, – сколько их, этих атавистических особей, круто замешенных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов[4], а потом хитровцев[5], босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что же тут дивиться результатам?»

Бунин возненавидел народ, который он еще недавно так чудесно описывал в своих книгах, но который обернулся-таки и к нему, и ко всей России, и ко всему миру «своею азиатской рожей», как пророчествовал Блок. Надежда воспринимала новую жизнь, новые лица менее остро. Во-первых, она тоже происходила именно из народа – народнее просто некуда! Во-вторых, во время своего хоть и недолгого пребывания на фронте она сроднилась с солдатами, как с братьями. Портянки и вшивые шинели не вызывали у нее совершенно никакой брезгливости. А потом, Надежда и сама-то никогда не обладала изящной аристократической внешностью. Напротив – лицо ее было типичным крестьянским: круглое, скуластое (!), свежее, словно молоком умытое, с небольшими, чуть раскосыми глазами, правда, очень живыми и яркими, и рот был яркий, пухлый, сочный. Кстати, внешность ее раньше служила объектом для карикатуристов, высмеивавших «фабрично-кухарочную певицу». Ее широкие ступни с трудом втискивались в модные остроносые туфельки, и никакой маникюр не мог скрыть, что руки у нее широкие, с короткими пальцами – обыкновенные руки обыкновенной крестьянки. Всегда она своих рук стеснялась, и рядом с изысканным Плевицким, и рядом с благородным Шангиным, однако нынче, оказывается, только такие руки были «модными». Да и, если честно, в «высшее общество» Надежда угодила только недавно, несколько лет назад. А прежде ее публикой было купечество: и на Нижегородской ярмарке, в ресторане Наумова, где ее разглядел и благословил знаменитый Леонид Собинов (он, можно сказать, был ее крестным отцом – предложил участвовать в его благотворительном концерте и назвал истинным талантом), и в ресторане «Яр» в Москве. А кто такие купцы, как не разбогатевшее простонародье? Да и сам Шаляпин, восторгаясь талантом Надежды, требовал: «Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких песен нет, я – слобожанин, не деревенский!» Именно эти песни – от земли, от сохи, – прежде всего и помогли Надежде найти свое место в новой толпе, заполонившей теперь не только главные, «чистые» улицы городов, но и всю Россию.

Она не возражала, когда ее мобилизовали ездить с концертами по солдатским частям – поднимать «боевой дух». Во-первых, надо было на что-то жить. Она всегда, и при «старом режиме», жила за счет своих песен, и глупо было надеяться, что ее кто-то станет даром кормить при новом строе. А во-вторых, особенно возражать теперешним «хозяевам жизни» было не просто опасно, но смертельно опасно! Поди-ка откажись купить, например, какую-нибудь красную газетку – запросто убьют прямо на улице, немедленно обвинив в контрреволюции и наслаждаясь своей полной и неограниченной властью над бывшими!

А впрочем, Надежде никто не угрожал. Когда-то в домах и избах этих «гегемонов» висели ее хромолитографические портреты: в кокошнике и ярком сарафане. Теперь они счастливо смотрели на «живую» Плевицкую и слушали ее песни. Может быть, их восторг был даже более искренним, чем восторг прежних ее поклонников, аплодировавших в унисон с аплодисментами семьи государевой… Что она пела этим людям? Да то же, что и прежде пела. Про то, что есть на Волге утес, а тройка борзая несется, ровно из лука стрела; про то, как тихо тащится лошадка, везущая крестьянский гроб, а ухарь-купец (это была ее самая знаменитая песня, любимая песня Нижегородской ярмарки!) обгулял крестьянскую девчонку, которую попросту продала ему расчетливая мамаша; пела про крестьянина, который не выплатил недоимку и угодил за это на каторгу, и про беднягу, который умер в больнице военной… Правда, про солдата, которому добрый Бог посулил позаботиться о его детях, она уже не пела. Зато…

Кровью народной залитые троны
Кровью мы наших врагов обагрим.
Смерть беспощадная всем супостатам,
Всем паразитам трудящихся масс!
Новое время – новые песни.

С ними, с этими новыми песнями, а также с полками Красной Армии Надежда прошла на юг – пока не оказалась в Одессе, которую только что отбили от французских интервентов и в которой непреклонно устанавливали новый, революционный порядок.

Сюда немало прибилось «осколков старого режима» вообще и его культурной жизни в частности. Все они бежали от красной заразы, от красного террора и, к ужасу своему, оказались в самой что ни на есть красной Одессе. Каждый выживал по-своему. Больной от ненависти к быдлу, Бунин писал свои «Окаянные дни», которые приходилось прятать в самые невероятные места, опасаясь обысков (в конце концов он так хорошо спрятал вторую часть записок, что при спешном отъезде из России не смог их найти, оттого «Окаянные дни» состоят всего лишь из одной части). В Доме артистов пели Иза Кремер и сам Пьеро-Вертинский!

В то время в Одессе заправлял всем (в том числе и искусством) начальник красного гарнизона Домбровский, а помощником его был матрос Андрей Шульга. Фигура эта совершенно фантастическая. Позднее писатель Константин Тренев именно его запечатлеет в образе матроса Шванди в пьесе «Любовь Яровая», с этим его незабываемым «бюстгальтером на меху». В настоящем Шванде, то есть, пардон, Шульге много было карикатурного: ленты бескозырки развеваются за плечами, клоши такие, что «из одной штанины пальто приготовишке сшить можно», воистину – Черное море! А на ногах не ботинки и не сапоги, а бальные туфельки от Вейса и сиреневые (!) шелковые носочки, очень может статься, из тех шести тысяч пар носков, которые были конфискованы в гардеробе самого Николая II и розданы «нуждающимся матросам». Смешно… Однако смеяться при взгляде на мощные челюсти, высокие скулы, играющие желваки и прищуренные глаза матроса Шульги мог только о-очень большой юморист. Или человек, которому просто-напросто надоело жить.

Надежда не принадлежала к числу таких безумцев. Напротив – жить ей хотелось как никогда раньше! Словно бы ветер революции заразил ее какой-то «красной лихорадкой», от которой живее билось сердце, и кровь быстрее бежала по жилам, и ярче сверкали глаза, ослепляя… ослепляя прежде всего матроса Шульгу.

В его постель Надежда пришла отнюдь не под конвоем. Упала в нее по доброй воле, потому что она была страстная женщина, а он – настоящий мужик, такой, какого она хотела, свой, от той же сохи, от той же пашни, что и она, и рядом с ним она могла себя чувствовать не простолюдинкой, осчастливленной барином, как с Эдмундом и даже с Василием Шангиным, а вполне равной своему избраннику. И, наверное, не обошлось без того же пресловутого ветра революции. Вернее, чада, угара ее.

Я в сердце девушки вложу восторг убийства
И в душу детскую кровавые мечты.
И дух возлюбит смерть, возлюбит крови алость!

Так писал поэт, о котором Надежда никогда и слыхом не слыхала, Максимилиан Волошин. Словно бы про нее, Надежду, писал, про ее настоящее и будущее, которое пока, разумеется, было ей неведомо.

Что ж, революцию приветствовали очень многие – и до ее свершения, и даже в самые первые дни ее этот чад и угар еще туманили головы. Потом-то просветление мозгов пошло со страшной скоростью, особенно при виде крупных и мелких ужасов, которые насаждали в Одессе большевики. Ну да, ведь революцию в белых перчатках не делают! Какие там белые перчатки – руки выше локтя были в крови… Массовые расстрелы офицеров, поверивших в милосердные обещания новой власти и добровольно сдавшихся, и не только расстрелы, а массовые потопления и сжигания в топках паровозов; и еврейские погромы, устроенные самими же красноармейцами, что было сущим нонсенсом, учитывая, сколько евреев стояло, извините за выражение, у кормила революции; и разруха, голод, учиненные в Одессе; и каждодневные издевательства, которым беспрерывно подвергались обыватели – просто потому, что они одеты малость почище, чем фабричные или биндюжники[6]. Однако пресловутый демос, возглавляемый матросом Шульгой, все никак не мог успокоиться.

То большевики ходили по квартирам и сурово спрашивали, нет ли лишних матрасов. Найдя, реквизировали, а те самые пресловутые кухарки, которые все, как одна, могли теперь управлять государством, вопили злорадно:

– Ничего, хорошо, пускай поспят на дранках, на досках!

То на улицах появлялись бывшие чиновники или университетские профессора, которые свои галстуки красили красной масляной краской, дабы соответствовать текущему моменту.

То молодой человек, бывший студент и прапорщик, недурной стихотворец и начинающий прозаик, вдруг восклицал в приступе патологической откровенности:

– За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…[7]

Легко осуждать его, этого молодого циника. Но никто не знает, как бы кто поступил, когда нечего есть. До того нечего, что даже поганый гороховый хлеб, поев которого люди кричат от колик, перестали выдавать по карточкам! Тогда одесские евреи, узнав, что на Киев идет атаман Зеленый под лозунгом «Бей жидов и коммунистов, за веру и Отечество!», жарко шептались:

– Я сам, так сказать, жид, но пусть хоть дьявол придет, только бы этих вымели!

И хоть говорили, что черт просто мальчишка и щенок по сравнению с красными, однако их вдруг в самом деле начали выметать… Одесса за время гражданской войны не единожды переходила из рук в руки, власть менялась куда чаще, чем времена года, и не эта ли неустойчивость окружающего мира однажды поколебала страсть, которую испытывала Надежда Плевицкая к своему любовнику в клошах? Русский народ сам про себя говорит: «Из нас, как из дерева, и дубина, и икона!» Надежде осточертело быть дубиной, а вновь захотелось сделаться иконой. Да и, несомненно, она тоже поняла, как знаменитая Екатерина Кускова[8], что «русская революция проделана была зоологически». И это, конечно, оскорбление зоологии и зверям. Потому что до таких зверств человеков, на которые нагляделась Надежда, не додумается никакой зверь зоологического мира…

Назад Дальше