Она закрыла лицо руками, сжалась в комок.
Она-то смотрела на него с жалостью, видя только брата своего по Творцу, несчастного получеловека, – а что он видит в ней? Не вызовет ли она в нем жуткого, смертельного вожделения? О, что же, что ждет ее?! Если эта пугающая догадка верна, так лучше пусть он перервет ей горло, пусть загрызет заживо!..
1. Скукотища
«Какая планета ближе к душе рождающегося человека, от той он и приемлет рождение. Одни планеты сухого свойства, другие – влажного, третьи – студеного, четвертые – горячего. Те же естества получает человек, рождающийся при соответственном положении планет в момент его рождения. Человек естества теплого и влажного бывает разговорчив и высказывается ско-оро-о, – Алена широко зевнула. – Человек естества сухого и горячего – дерзок, храбр, ненасытен в своих привязанностях; человек студеного и сухого естества – молчалив и важен; человек естества студеного и влажного – неподвижен и печа-а-лен…»
Алена с тоской отложила книжку. И что только находила Катюшка в этих бреднях хиромантов и прочих звездочтецов? Верно, мало находила, коли не позаботилась прихватить с собой вместе со всеми пожитками. Снотолкователь-то взяла!
Ох, господи, прости, зевота так и разрывала! Алена едва успевала прикрываться ладошкой и крестить рот.
Прилечь бы… но нельзя, времени нет: вот-вот приедет к обеду «человек студеного и сухого естества» – Фриц фон Принц, ее господин и хозяин!
Алена, которая до девятнадцати лет жила как в спокойном, счастливом сне, где все происходило неспешно и размеренно, поражалась, сколь быстро менялась в последнее время ее судьба. Как будто та волшебная купальская ночь, когда она стала другой – стала женщиной! – повлекла за собой коренные изменения в ее жизни. Так всплеск камушка, кинутого в реку, расходится по воде множеством кругов. А ее «камушек» пошел вообще «блинчиком»… Отцов долг, потом расправа – и его смерть, стремительное замужество, гибель мужа – а потом пошло-покатилось! И за май-июнь-июль сколько всего содеялось! Хватит иному целую жизнь прожить, а Алене трех месяцев показалось мало. Теперь, кажется, наступило затишье, но не понять: судьба и впрямь замедлила свой сумасшедший бег или просто затаилась, выглядывает откуда-нибудь исподтишка, выжидая подходящего (а может быть, самого неподходящего) мгновения, чтобы вновь запрыгать, замахать руками и пуститься вскачь?
Неизвестно, как там располагает судьба, одно Алена знала доподлинно: она сама только того и ждет, ибо жизнь с Фрицем была ей невыносимо скучна.
Впервые за многое время не только хлебушка стало у нее вдоволь, как в песне поется. Конечно, Фриц, обжегшись на молоке, дул на воду, и достославный шкап, осиротевший после его опустошения Катюшкою, больше уже не наполнялся таким бессчетным количеством роб, юбок, башмаков и шиньонов с лентами, однако несколько платьиц в нем все-таки поселились. Алена, ей-богу, перестала бы быть женщиной, если бы у нее не легчало на душе, когда она разглядывала эти нижние юбки – шелковые или атласные, шнурованья с большим декольте, верхние распашные платья с узкими рукавами до локтя и с двумя-тремя рядами блондовых фалбалок, ниспадавших на руку. Теперь у нее были свои, а не Катюшкины, взятые поносить, ленты, своя вышивка к платьям золотой и серебряной нитью, свои золотые и серебряные аграманты,[87] а также свое всевозможное кружево, разглядывать которое Алене было столь же занятно, как, скажем, в детстве – лубочные картинки: орнамент золотисто-желтых блонд плелся из тех же тонких нитей, что и все кружево, но обводился по контуру более толстой одноцветной, или цветной, или злат-серебряной нитью, образуя самые диковинные узоры.
Все эти богатства она вполне могла взгромоздить на себя, и черед раздумий о наряде наступал с неизбежностью рока после того, как, с утра подрумянясь слегка, Алена завтракала с Фрицем. Теперь приказы о столе отдавал он, и на широкой дубовой столешнице сделалось много свободного места. Исчезли икра, и ветчина, и блины: перед каждым стояла чашка с серой кашкой, но если Фриц дочиста выедал свою, после чего наставительно поднимал палец и восклицал, что это необычайно полезно для пищеварения, то Алена давилась, размазывала свою кашу по миске, создавая видимость еды, а потом отдавала должное орехам, ягодам, яблокам, дыням сырым, моченым и варенным в меду, которые в ту пору не сходили у них со стола, ибо почтенные бухарцы привезли на знаменитых ослах в Москву несметное количество дынь. А это божье творение, как сведома была Алена, обладает двумя противоположными свойствами: если жареные семечки дыни содействуют мужскому возбуждению, то дынная мякоть успокаивает оное. На ее счастье, Фрицу дыни были весьма по вкусу, а изгрызанье семечек он считал совершенно варварским занятием.
Да, вот так нынче обстояли дела: на ночь Фрицу коварно подавалось теплое молоко с медом; в его подушки была зашита пропитанная валерьяновым маслом тряпица, да и у изголовья его, и в кабинете всегда стояли букеты из валерьяны, благо, в эту пору она вовсю цвела и добыть ее не составляло труда; дынями Алена потчевала его до отвала; свежий лук, перец и другие пряности вовсе исчезли со стола… К ночи Фриц ощущал такую неодолимую усталость и сонливость, что мечтал лишь об одном: поскорее приклониться к подушке (о коварном содержимом коей он, понятно, не подозревал.
И слава богу! Слава всем схимникам, скромникам, праведникам, апостолам святым, что эта слишком дорогая мыта,[88] которая была наложена судьбой на Алену, свелась от золотого рубля к медной полушке. Ибо чем дальше, тем больше отвращения внушало ей вожделение Фрица, и никак, ну никакими усилиями не удавалось вообразить себя в объятьях лесного божества, а не в трезвых, немецких, отвратительно воняющих табаком.
Да и немец вряд ли особенно страдал от своего спокойствия. Фриц был «естества студеного и сухого», так что ему потребна была не женщина «неподвижная и печальная», вроде Алены. Нет, ее чары сильны были только на первый раз. Вот ежели б тут снова появилась голубоглазая дамочка «естества теплого и влажного», которая «бывает разговорчива и высказывается скоро…». Но о Катюшке никогда помину не было; вообще Фриц вел себя так, словно она никогда не заглядывала в его жизнь.
Итак, Фриц безмятежно храпел ночами; Алена тоже с удовольствием вдыхала валерьяновый запах, потому что хоть ночью могла избавиться от одолевавшей ее безысходности.
Когда на душе муторно, делать ничего не хочется, да и разве сделаешь что, если Фриц раз пять на день норовит наведаться домой в неурочный час, удостоверяясь, не слетела ли с насеста его новая голубка! Нет, Алена не верила в его любовь… да о любви меж ними ни словечка и не было молвлено! Однако, испытав от прежней ягодки столь многие плутости, Фриц больше не хотел рисковать и увеличивать число своих рогов. По этой же причине он ни разу не брал с собой Алену на ассамблеи и другие вечеринки, ездить на которые столь горазда была Катюшхен. Алена, впрочем, ни чуточки об этом не жалела! Едва ли не каждая ассамблея заканчивалась какой-нибудь несусветной причудою по примеру государевых выдумок. Петр Алексеевич порою бывал в Москве, и стоило ряске тихой обыденности затянуть это «болото» (так он с ненавистью называл Первопрестольную), как туда кидался какой-нибудь новый каменюга – и взбаламучивал «верьхи».[89] Слухи о его выходках доползали также из Питербурха – и один страшнее другого. Чего стоила хотя бы история о том, как во время петровских бесовских потех граф Матвей Алексеевич Головин, за то, что не хотел рядиться и мараться сажею, был раздет донага и преображен в демона на невском льду. Демон не явил силы демонской: он простудился, получил горячку и вскоре умер… И Алена до смерти боялась: а вдруг на одной из ассамблей попадется она на глаза государю, или его приятелю Францу, или Меншикову? А вдруг узнают они ту, которую видели зарытой в землю на площади? Что тогда с нею станется?!
Глупости, конечно. Скорее они поверят в оживших мертвецов, чем в этакое преображение казнимой бабенки. Умом Алена все понимала, но никуда не могла деваться от страха, прочно угнездившегося в душе и евшего ее поедом. Изгнать его можно было одним путем: найти истинного виновника, истинного убийцу! А как это сделаешь, когда ты все время находишься под прицелом ревнивых Фрицевых глаз?!
Конечно, она могла сбежать к Катюшке, как и уговаривались. Но тогда даже самый слабоумный из дурачков, христарадничавших на папертях, живо смекнул бы, что меж подружками царило полное согласие, а против Фрица составлен был хитроумный, коварный заговор. Трудно было бы даже вообразить последствия его гнева! Уж такие пошли бы клочки по закоулочкам! Жалоба государю; может быть, даже дуэль… Понятие сие еще не вошло в российскую обыденность, однако дуэли уже случались, особенно в Курляндии, где мнящая себя Европою Польша была ближе. Там-то дуэлянились направо и налево, так что про многие смертоубийственные исходы люди политесные извещены были хорошо. Вот кабы фон Штаубе со своей любушкой уехали в Питербурх, Алена живо дала бы деру от Фрица и поселилась в их домике, который Катюшка клялась оставить за ней. Но с этой поездкой все что-то затягивалось, что-то откладывалось, так что Катюшка жила будто на пороховой бочке, опасаясь мести Фрица, а Алена маялась бессмыслицей своего существования.
Кабы не Ленечка, она вовсе спятила бы!
А Ленька был теперь при ней. Поскольку Катюшка забрала с собою рукастого и облагороженного (в том смысле, что рожа с его лица почти совершенно исчезла) Митрия, хозяйство Фрицево осталось без кучера, конюха, домоправителя и закупщика провизии. Алена, воспользовавшись удачной минутой, заикнулась о Леньке (пришлось назвать его двоюродным братом, чтобы Фрицу не лезло в голову лишнее), ухитрилась подать ему весточку – и вот он предстал перед нею и Фрицем как лист перед травой.
Алена всякого ждала от этих смотрин, но уж никак не того, что Фриц вытаращит глаза, а потом пойдет бить Леньку по плечам и жать ему руку, хохоча и восклицая:
– Oh, meine Mitspieler![90] Сколькая лета, сколькая зима! Изволишь? Ха-ха-ха! Изволишь?
– Изволишь, изволишь! – радостно вторил Ленька, не уступая Фрицу в силе ударов и пожатий, а потом полез за пазуху, вынул крошечный бумажный сверточек и сказал, ломая язык, для того, чтобы быть лучше понятым иноземцем: – Цвай копейка твоя видать?
– О, цвай копейка, цвай копейка! – обрадовался Фриц, и долго еще хохотали они с Ленечкой, вспоминая свою встречу в какой-то харчевне, где просидели всю ночь за картами.
Это было больше года назад: Фриц тогда едва приехал в Россию и знал одно только русское слово: «Изволишь?» Ленька сказал ему: «Изволишь?», показал карточную колоду – и они бились в марьяж сперва просто так, «на интерес», потому что Фриц был очень осторожен в игре, ну а потом он все же решился поставить «цвай копейка», которые ушлый русский у него мгновенно выиграл – и поклялся сохранить на память о немце, который, не зная ни слова по-русски, играл с русским в карты ночь напролет. Так что устройство Ленечки в дом Фрица прошло без сучка без задоринки, и Алена теперь была не вовсе одна как перст.
Ленька был тощий и верткий, будто молодой угорь. «Его мать небось бегом родила, да и он чуть встал – и побежал, и по сю пору бежит!» – говорила прислуга. Благодаря этой своей бегучести Ленька не только успевал за день переделать невообразимое множество дел по дому, но и добежать до Белого города, заглянуть украдкой на Ульянино подворье, а то и добиться тайного словца от кого-нибудь из работников, ибо со многими он уже свел дружбу, щедро угощая их в кружалах и пьяными в дымину приволакивая домой. Сам Ленька мог выпить хоть бочку – и остаться трезвым, потому что обладал непревзойденным умением незаметно для собутыльника выплескивать содержимое своей кружки за спину, или под стол, или в сторону, в то время как всякий нормальный питух льет пьяное зелье себе в рот. Но ничего он не выведал, кроме того, что жизнь в Ульянином доме текла тихо, ровно, богомольно – так же однообразно, как жизнь Алены.
Но настал, настал-таки день, когда ее судьбе осточертело румяниться, читать зачитанные книжки и с тоской угождать Фрицу, которому все это было как бы и без надобности (Алена не сомневалась, что он не забыл Катюшку и тайно вздыхал о ней)! Настал день, когда Фриц явился оживленный, помолодевший и заявил, что должен немедля ехать в Петербург – один! Не успела Алена истово возблагодарить господа за такую милость, как примчался Ленечка с вытаращенными от возбуждения глазами и улучил минуту шепнуть Алене, что в рядах Китай-города верный человек видел Агафоклею, ближнюю прислугу Ульянищи, которая пыталась сбыть подороже перловые[91] подвески, а подвески те, как было доподлинно известно, – краденые, проданные некогда Никодиму Мефодьевичу.
– Не миновать, чтоб им не быть в тайном Никодимовом схороне, – давясь в спешке словами, шептал Ленька. – Стало, либо сама Агафоклея, либо кто еще тот схорон нащупал. И помяни мое слово – за это убили Никодима! За денежки!
– Может быть, – пробормотала Алена, опасливо косясь на дверь, за которой Фриц радостно собирался в дорогу. – Но узнать это можно только там, на месте.
– Все, – рубанул ладонью Ленька, – завтра пойду опять туда – может, пристроюсь для какой ни есть работенки…
Алена покачала головой:
– Сам говорил – Ульяна кого попало к себе не берет! А если тебя признает кто? Нет, ты уж там довольно примелькался! Не ровен час, кто-нибудь из твоих собутыльников болтанет, что ты невесть сколько выспрашиваешь тут да вынюхиваешь, – и все, дело загублено. Нет, тебе идти нельзя.
– А кто ж тогда пойдет? – в отчаянии возопил шепотом Ленька. – Ты, что ли?
– Разумеется, – спокойно ответила Алена. – Раз больше некому, мне и идти.
Ленька шутку не оценил – только хмыкнул:
– Тебе? Ну да! Кем же прикинешься? Упырицей, из могилы восставшей? «Покайся, Ульяна Мефодьевна, не ты ли барахлишко братнино покрала?» – провыл он замогильным голосом, простирая вперед трясущиеся тощие руки, долженствующие изображать мертвые кощи, и даже лик его подернулся синеватой бледностью, и закатились глаза, и дыбом встали волосы, и это было враз так страшно и так смешно, что Алена не выдержала – зажала рот двумя руками и зашлась в беззвучном, неостановимом хохоте.
Рядом трясся, тоненько, слабо повизгивая, Ленечка. Но вот наконец Алена отерла слезы и, еще вздрагивая от неутихшего смеха, умирающим голосом шепнула:
– Нет, от призрака Ульяна открестится, отчитается. А я в таком образе к ней приду, что она меня в красный угол посадит, да еще всяко мне услужать примется!
И, победно сверкнув глазами на озадаченного Ленечку, она развернулась – и унеслась в комнату, откуда уже давно доносилось нетерпеливое Фрицево:
– Ленхен, Ленхен! Идить сюда, на дорожка – сидеть, на прощаний – целований!