Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич 28 стр.


— Реквием… Он чувствовал это… острее меня… — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то “Подсолнухи” Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: “разрушитель красоты”, “вандал”, “не живопись, а достоевщина”, “консерватор”. Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: “Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?”

— Да, да, я помню, я помню все, что он говорил… — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал… называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер… как эфемер красоты… Глупец глупцом, я возражал: “Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения”. А он, смеясь, говорил о себе:

“Пытаюсь изображать не только то, что вижу, но и то, что знаю о нашем бедолажном бытие. Точность и тонкость — это еще не правда. Воображение — правда. А ты, Вася, пишешь только то, что видишь. Соитие барбизонства с импрессионизмом. Недурное соитие. Твои пейзажи полны наивной первозданной прелести. Не осуждаю. Но ты и я — две правды. У тебя не совсем возделанный трагедией жизни ум. Не обижайся и слушай. И все-таки, пиша пейзажи, думай о людях-человеках…” Да, да. Он и любил меня, и не щадил… Помню, еще он сказал: “Ты очень спокоен, созерцатель, ты придумал прелестный рай, а его нет”. Боже мой, прости меня… пристрастного… Вот здесь висел злополучный портрет премьера. Зачем он его написал? Из-за этого мы поссорились. Но какие точные были краски, какие точные линии… Лицо самодовольного тупицы. И его взяли.

Он ходил по мастерской, колени подсекались, тогда он садился на табурет, отдыхал и снова ходил старческой заторможенной иноходью, в шатком полоумии, считая по нескольку раз и пересчитывая исчезнувшие картины. Иногда он останавливался, ослепнув от слез, боясь в эти секунды, что, задавленный кашлем, забудет количество пропавших полотен. Он насчитал тридцать пять украденных картин и одиннадцать изуродованных, обгоревших в костре. Когда он наткнулся на большой рабочий стол Демидова, где лежали альбомы, папки, листы с рисунками, наброски карандашом, — все здесь было разбросано, перемешано, раскидано — ко всему враждебно прикасались чьи-то руки. И Василий Ильич перекрестился.

— Боже, спаси и помоги, — и присел к столу, вдавил пальцы в виски, заставляя себя в меру сил сосредоточиться и записать названия картин, похищенных и испорченных. Он должен был записать названия копий старых полотен, купленных российскими и заграничными музеями, внесенных в каталоги и монографии, и названия вещей, написанных в последние годы, не проданных по причине высокой цены, назначенной Демидовым, и по причине его немодности в новые времена. Вместе с тем Василию Ильичу не верилось в способность милиции вернуть украденное — газеты писали о множестве ограблений, воровстве ценнейших книг, манускриптов, картин из библиотек и музеев, переправляемых за границу и ненайденных.

“Но как понять, как объяснить это все? Безобразный костер, искромсанные картины… неужели тут еще и ненависть к тому, что он делал, ненависть к его характеру, к его таланту? О, вечная озлобленность недругов и завистников. Он часто говорил с насмешкой: “Гения всегда преследует торжествующая посредственность!” Нет, в мастерской побывали не недруги и завистники. Нет, не они… тут были другие… Так что же делать, что делать?”

Василий Ильич медленно и трудно записывал названия картин, порой замирал, уставясь в одну точку, пугаясь, что забыл, как пишется то или иное слово, ругая себя за склероз, голова плохо работала, искала помощи и облегчения. И Василий Ильич не закончил список, как-то нелепо заторопился, вылезая из-за стола, и мелкими шажками поспешил на лестничную площадку. Перед тем как поехать сюда, он позвонил Андрею, квартира не ответила.

На лестничной площадке он суматошно затоптался перед дверью, наконец нащупал кнопку звонка, не вытерпел и позвал: “Андрей, Андрюша!” В ответ — ни звука. Он приложил ладонь к уху и прислушался. Шагов за дверью не было слышно. В квартире осторожно шуршали сквозняки. И стояла пугающая тишина на лестничной площадке, будто во всем доме не было ни одной живой души, лишь стыла по этажам мертвящая неподвижность безмолвия.

Василий Ильич, в потрепанной курточке, сел на ступеньку, склонил голову к коленям и тихонько застонал — от собственного одиночества, от старческой слабости, не похожий на почтенного академика живописи, когда-то знаменитого своими пейзажами, разбросанными по музеям и коллекциям Европы, сейчас забытыми равнодушной публикой, голодным народом, безвременьем России.

Его помнил, ценил, был верен дружбе Демидов, но Демидовы велики и встречаются в единственном числе, но, как с любыми смертными, с ними случаются несчастья…

Василий Ильич мял пальцами впалые щеки и бормотал вслух:

“Его оторвало… как остров… оторвало… А на земле без него стали грабить и сжигать папирусы, как в древности. Я тоже забыт народом… но я умру неоплаканный. Кому нужно мое чистое художество? Праздник света, волшебство оттенков, блеск колорита зажившегося эстета? Народ просит кусок черного хлеба, а не чародейства светотеней. Нет никакого праздника. Все прошло. Горько и безумно. Сверши, Господи, дело свое, возьми меня. Нету у меня сил жить…”

Он скулил и молился, тихо плакал по Демидову, по себе, чувствуя свое бессилие и нежелание жить в этом безнадежном мире.

Подымаясь по лестнице, вконец опустошенный после сегодняшнего дня, Андрей проклинал испортившийся лифт и с раздражением ударял кулаком по перилам.

Все, что было сегодня — поездка со Спириным в Бологово, смердящая рвотой и нечистотой каморка в дачном доме, где в этой сгущенной вони лежала неузнаваемая Таня, стеклянный стоячий взгляд Яры, искаженное лицо Виктора Викторовича в крови, возвращение в Москву, клиника Бальмонта-Суханова с ее умопомрачительной оплатой за лечение — все не уходило из памяти, как тот незабытый октябрьский день, когда он полз вдоль стены Краснопресненского стадиона, за которой люди в лягушачьей форме расстреливали из автоматов молодых парней, и когда донесся оттуда полузадушенный вопль:

“Палачи!..”

Да, отмщение последовало, но со стороны упоенных победой “демократов”: арестованы и посажены в Матросскую Тишину, в Лефортово члены Верховного Совета, закрыты шестьдесят общественных организаций, оппозиционные газеты, в том числе и та, в которой работал Андрей, а на забрызганных кровью стенах стадиона ежедневно появлялись и ежедневно закрашивались русские “дац-зыбао”: “Ельцин — Пиночет”, “Ответит Иуда!”, “Грачев — ворона в павлиньих перьях”, “У Ерина морда мерина”, “Прости, мама, что меня убили за Родину”, “Россияне, 4 октября погибло 2473 человека”, “Спасайте Россию, любимые братья”, “Армия предала народ”, “Смерть контрреволюции”, “СССР жил, жив и будет жить”, “Русским русское правительство”, “Простите, милые, всех трусов”, “Янки — вон”, “Глупец Грачев, запомни: вороне соколом не бывать”, “Мы отомстим предателям”.

После выздоровления, когда Андрей не раз ездил в район пыточной милиции и кровавого стадиона, он дословно помнил эти надписи на расстрельных стенах, но в его первых репортажах о трагических днях не все вышло в свет (о милиции, об убийстве казачонка), так как главный редактор, бывший партийный функционер, обладавший животным нюхом, почуял обвальный натиск на оппозицию и упредительно поднял над газетой знамя, именуемое “осторожность”, что, впрочем, позднее ему не помогло. Тогда Андрей вспылил, ожесточился и, выкурив за ночь пачку сигарет, написал об октябрьских днях следующую статью, чуть не лишившую разума главного редактора. Обильно потея выбритым черепом и мертвея глазами, он дошел до последнего абзаца, умышленно подчеркнутого смысла, спиной сполз в кресле, обморочным голосом выдохнул: “Да что вы делаете со мной? Что будет с газетой? Как это понимать? “Принцип продавших и предавших самих себя вдоль и поперек журналистов — это значит никаких принципов”. Да вы сами послушайте, что вы такое пишете. Вы понимаете, что с нами сделают? Вот, пожалуйста… “Беспринципные интеллектуалы говорят, что через страдание человек постигает истину, а истина, мол, и есть демократия. Благовидное оправдание трусости — это когда в политику призывают со спасательным кругом. Но разве демократия — унижение людей самой борьбой за право на существование? Наша демократическая свобода — безграничная болтовня, измена армии и убийство друг друга на площадях и стадионах. А если в России правит безумие, где же журналистская совесть, защита прав и справедливости? Этого нет, и мы с этим свыклись как с “нормальным” предательством! Неужели каждый русский журналист служит трусливой глупости, корысти и безразличию? Мне стыдно, что я русский…”

Может быть, он так вызывающе зло не написал бы последнюю строчку, но отчаяние, не притупившееся после октябрьских событий, унизительная зависимость от безволия главного редактора не подчинялись его благоразумию. “Вы чрезвычайно чувствительны, ибо вы русский с головы до ног, а я в отличие от вас — гражданин мира. Лучше быть в тылу общества, чем ждать, когда тебя растопчут”, — сказал уныло главный редактор, возвращая статью, и Андрей сгоряча послал его к черту и распрощался с центристской газетой, детально помня, что было вчера и зная, что завтра не будет лучше.

“Вы чрезвычайно чувствительны, — повторил Андрей фразу главного редактора, которая осталась в сознании. — Русский ли я? Не армянин? Не француз? Нужно ли очень серьезно относиться к себе? Не взлезешь ли на алтарь?”

Это было невнятное чувство ощущать себя русским: его чувство русскости он не мог бы точно уловить и осознать в личных поступках. Он редко задумывался над этой кровной принадлежностью к одной нации, и лишь вспыльчивость, гнев и отходчивость, щедрость и непрактичность деда, которого поклонники и недоброжелатели считали истинным “русаком”, Андрей частично относил к собственным проявлениям характера, иронически объясняя это генным наследием.

“Да, чрезвычайно чувствителен, и гора иронии”, — вновь подумал со злорадством Андрей и явственно увидел убогую захламленную каморку на даче, недавно светло-пшеничные, ставшие зеленоватыми волосы Тани, свесившиеся в грязный таз, и увидел осеннее солнце в окнах физкультурного зала, приторно женственные движения головой и плечами изящного Виктора Викторовича, показывающего ученицам проход модели.

“Что же такое происходит со мной? Не гожусь в Алеши Карамазовы, ничего не могу ни забыть, ни простить! Ни казачонка, ни того пятнистого в наморднике, ни милицию, ни омоновцев! Не могу забыть ту стену стадиона и проклятое Бологово!..”

И с вырвавшимся гневом Андрей выругался, с размаха ударил по перилам ребром ладони, ненавидя всю нелепость, всю противоестественность сегодняшнего дня. Подымаясь по лестнице к своему этажу, он уже перескакивал через ступеньки с неподвольной нервной поспешностью и вдруг услышал сверху несильный вопль, почудилось, кто-то, слабея от боли, звал его:

— Андрей, Андрюшенька-а…

Когда он увидел на площадке восьмого этажа сгорбленного на ступеньках Василия Ильича с театрально протянутыми к нему руками, как если бы умолял о пощаде, то понял, что случилось что-то непредвиденное и опасное, и бросился наверх к нему, крича:

— Что? Что, Василий Ильич?

“Неужели еще что-то?.. — пронеслось в его голове. — Значит, правда, одно к одному?..”

Воздетое навстречу лицо Василия Ильича передергивалось, от рыданий седая голова тряслась, он повторял узким голосом:

— Ты посмотри, посмотри… что они наделали… Дверь в освещенную из конца в конец мастерскую была открытой, и Андрей вбежал в химический сернистый запах невыветрившейся гари, в такую знакомую ему мастерскую, изуродованную слепыми пустотами на стенах, дымно тлевшим костром, торчащими из него рамами изломанных картин. Он узнал только одну “Баррикаду”, обугленные альбомы, увидел затоптанную в пол занавеску перед мольбертом, где раньше стояла недописанная “Катастрофа”, и на этой занавеске отвратительные кольца человеческих испражнений.

— Так и знал — что-то случится!.. — выговорил со стоном Андрей. — Все одно к одному. Пришла беда, отворяй ворота! Сволочи, сволочи!

Все, разъятое и грубо увиденное сейчас в мастерской, все, что порой предчувствовал он после смерти Демидова. Это сознательное насилие, цинизм, надругательство вызвали в нем взрыв бешенства, удушающими лапами перехватили горло.

— Надо держать удары? Принимать удары? Спирин прав? — вслух заговорил через зубы Андрей, шагая по мастерской. — Удары? Чьи удары? Как их держать? Что-то мне чересчур везет, счастливчику…

— Андрюшенька-а, — пробился к нему вибрирующий голос Василия Ильича. — Все же, может, в милицию надо? Господи, спаси и помоги, что делать, хоть убейся, хоть криком кричи…

Андрей попросил хрипло:

— Не надо кричать. — И обвел глазами разгромленную мастерскую. — Мы сейчас в комнате эха, Василий Ильич. Кричи, вопи, плачь — услышишь эхо. Никто не поможет. Никто. А что милиция? Что она? Убежден — та же комната эха. После девяносто третьего года я не верю никаким милициям!

Василий Ильич вскрикнул жалостливо:

— Ох, я же читал статьи-то твои!.. А недавно ты опять демократов этих и омоновцев… А кто ж искать бандитов будет?

— Помолчим, Василий Ильич, хорошо? Андрей обнял за плечи маленького сухонького Василия Ильича, и они начали ходить по мастерской в родственном единении несчастья, уже не говоря друг другу ни слова.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Поздним вечером Андрей позвонил Спирину и рассказал все, что случилось в мастерской Демидова, надеясь на опытный совет. Спирин, не интересуясь подробностями кражи, спросил:

— Ты вызывал милицию?

— Нет.

— Звонил в угрозыск?

— Нет.

— Идиотизм крепчал! Что до угрозыска, то старых сыщиков согласно хрен знает каким реформам — почти разогнали. Но среди молодых есть разные ребята. Попадаются и способные. Живем в Содоме, поэтому результат будет или не будет, все в густом тумане, но лучше хрен целых, хрен десятых, чем хрен без десятых.

— В результат не верю. Судя по газетам и ящику, почти никого не ловят. С милицией у меня отношения премилые. В последних статьях в “России” я вспомнил рыцарей девяносто третьего года. И были анонимные любезные звонки, обещали мне самую серьезную жизнь. Ты что замолчал, Тимур?

Назад Дальше