Огромные, растопыренные рубчатые колеса, похожие на клешни чудовищного внеземного краба, сплошь загораживали небо с задавленной щелочкой заката, грозно выпирали из адской черноты с неотвратимо-смертельной тупой и слепой силой, висели вкось над кюветом, могильно темнеющим сбоку проселка, где навзничь лежала молодая женщина. Потухающий блик заката падал на едва видимое ее лицо, безнадежно запрокинутое назад с выражением навечной немоты, и противоестественно нежно белела слегка откинутая, открытая до бедра нога в модном сапожке. Справа на размытой дождем дороге лицом вниз лежал мужчина в рабочей куртке, в поношенных, заляпанных глиной ботинках, одна рука в последней муке впивалась пальцами в грязь, голова подмято упиралась в огромное колесо, принесшее гибель. Катастрофа произошла только что, и фары гигантского грузовика еще слабо, умирающе светились перед тем, как погаснуть совсем.
— И долго, Егор, ты этим чудовищем будешь дразнить гусей? — спросил Василий Ильич насупленно. — Мистер Хейт, по-моему, ошеломлен твоим диким реализмом. Он ничего не видит, кроме твоей картины.
— Прекрасно! Мистер Хейт, позвольте спросить, вам нравится моя работа? — с преувеличенной любезностью обратился Егор Александрович к американцу. — Она трогает вас? Или?..
Мистер Хейт проворно повернулся к Демидову острым аскетическим лицом.
— О да, — сказал он. — Это страшно. Это символ.
— Символ?
— Здесь написано название: “Катастрофа”, — ответил мистер Хейт, выпукло произнося слова, чтобы преодолеть акцент. — Это — нет. Это — нет. Это тотальный символ — гибель. Это — смерть. Здесь под колесами Россия — русские. Так? Да? — Он снова перевел взгляд на картину: — Это безумие. Катастрофа России…
Егор Александрович, щурясь, смотрел на заостренное лицо мистера Хейта, сохраняя любезное настроение легкомысленного творца, которому, между прочим, небезынтересно знать мнение о своих вещах.
— Извините, мистер Хейт, я хотел сказать не вполне то, что вы думаете, — возразил он с намеренной невозмутимостью. — Вы понимаете картину через край… прямолинейно. Я отнюдь не политик. Я думал, если хотите, сказать о трагедии случайности. Такое может быть и в Америке. Вся человеческая жизнь — случайность, которая обрывается, как паутина, в одночасье. Вот моя мысль, мистер Хейт, никакой политики.
— О нет! — выговорил мистер Хейт. — Случайность — это закон. Вы тут… показали финал России, финал русских. Это политика. Вы не эстет. Вы реалист. Очень реалист.
— Я живописец, мистер Хейт.
“Дед лукавит, играет под простачка, а американец не так уж наивен”, — подумал Андрей, невольно соглашаясь с американцем, потому что эта картина вызывала роковой ужас перед случайной гибелью двух людей на грязной осенней дороге и что-то несравнимо большее, непоправимое, случившееся со всеми, и безысходное чувство общей беды стягивало горло.
— Вы… большой живописец, но… но большой пессимист, — сказал мистер Хейт, выделяя слова. — Россия не будет гибнуть, не будет умирать. Россия пойдет к Европе и Америке, будет демократия, будет… как это называется… не святая Русь, а цивилизованная жизнь… так, так будет.
Шум голосов в мастерской затихал, все начали прислушиваться к разговору, обступая американца, трое нетрезвых живописцев, похожих друг на друга, как родные братья, оставили в покое бутылки на закусочном столе и сунули бороды между плечами слушателей. Переводчик Игорь Григорьевич, этот тихий соломенноволосый мальчик, обеспокоенно глядел в затылок американца, и две журналистки, то ли искусствоведки постперестроечного периода, две возвышенные девицы, до предела затянутые в нечто серебристое и кремовое, волнисто покачивались, как гусеницы, за спиной мистера Хейта, бледными ручками протягивая к его выбритому подбородку черные прямоугольнички заграничных микрофонов.
— Какого шута вертитесь тут со своими игрушками, многопочтенные девы? Откуда вы появились? — вдруг рявкнул невежливо Егор Александрович. — Не мешать! Брысь отсюда! Чтоб следа вашего не было! Брысь, пока не схлопотали ата-та по тощим ягодицам, извиняюсь за медицинскую фразеологию!
— Вы дикарь! Какое вы имеете право? — завизжали девицы, рассыпая вокруг себя пепел от сигарет.
— Мы — из телевидения! Как вы можете в мастерской выдающегося художника произносить такие слова!
И выкрикнув это залпом, девицы кинулись к толстому парню, неповоротливо топтавшемуся в толпе с громоздкой телевизионной камерой на плече.
— Жора, ты снял эту сцену, Жорик? Ты не слышал, не слышал? Представить нельзя, чтобы в доме академика Демидова так издевались над прессой и работниками телевидения!
Парень таращил глаза, оловянные капли пота скатывались по круглым его щекам, висели на подбородке.
— Кто вас оскорбил, девочки?
— А вот этот телеграфный столб с бородой!
— Да это сам знаменитый Демидов, козочки! — прыснул парень, поправляя камеру на плече и роняя капли пота с подбородка. — Он еще и не такое способен… Для него ни Бога, ни черта!..
— Ах, вот оно что! Знаменитости все позволено! Дикий дом! — пискнули козочки и с достоинством, извиваясь спинами, заскользили к выходу из мастерской.
А Демидов, не слыша и не слушая щебет оскорбившихся козочек, был всецело занят иностранцем, спрашивал его с простоватым интересом:
— А что вы называете, мистер Хейт, цивилизованной жизнью, которую вы прочите России?
— Культурная жизнь… э-э… комфорт… свобода… э-э… демократия…
— И если взглянуть на Америку нагишом, то урбанистическое и торгашеское безумие, — вставил Демидов и крякнул так густо, что у Игоря Григорьевича вздрогнули длинные волосы на плечах. — Должен вам сказать, мистер Хейт, — продолжал Демидов, — что я ненавижу то, что в насмешку вместо жизни дали нам российские демократы и всяческие ничтожества под знаменем любви к народу. Наша свобода — абсурд. И ваша — также. А что касается вашей цивилизации, то в Америке меня до головокружения потрясла мягчайшая, как вата, туалетная бумага. Отнюдь не живопись и не скульптура. Здесь у вас — сплошь пустыня Сахара. Да-с!
— Так уж все? — выставили бороды трое живописцев, задышав водочным перегаром. — Вы не признаете американскую живопись?
— До крайности! За малым исключением! Бездарно! А вы, молодцы, кто такие? Угарные юмористы? — громыхнул Демидов и рубанул по воздуху кулаком с такой силой, что трое тут же нырнули за чужие спины. — В музеях современной живописи, мистер Хейт, я зевал так, что у дантиста пришлось вправлять челюсть. Вывихнул к чертовой матери!
Узкие скулы мистера Хейта покрылись смуглыми пятнами.
— Я думаю… Я люблю… обожаю русскую живопись. У меня маленький музей в Филадельфии. Иконы. Пейзажи. Жанр. Я думаю: мой музей будет грандиозный. Конечно, не музей Гугенхейма, он будет не очень богат, но… Я думаю у вас купить… Мне нравится ваша страшная картина.
— Прекрасный выбор, мистер Хейт, — поддержал Игорь Григорьевич глубокомысленно. — От нее как-то не по себе… и хочется думать…
Демидов, опустив веки, долго оглаживал, расправлял бороду, потом сказал:
— Увы, картина не может быть продана, мистер Хейт.
— Почему, господин Демидов?
— Сто тысяч долларов вы за нее бесспорно заплатить пожалеете, я вижу по вашим глазам, — проговорил Демидов, продолжая размышляюще охорашивать бороду. — За двадцать же или пятьдесят тысяч я вам ее не отдам. Это так же бесспорно, как хвост осла — не веер леди Уиндермир.
Мистер Хейт на это острословие расточительно заулыбался, отчего его лицо, морщинистое, с желтизной волнения, превратилось в сплошные фарфоровые зубы.
— Мы поговорим. Найдем разумный результат. Но я повторю: я не Хаммер. У меня нет миллиардов.
— Зачем мне ваш Хаммер, торгаш и ростовщик! В голодный год этот господин скупал в России картины за бесценок! — рассердился Демидов. — В общем так. Картина не продается. Не закончена… — И он погрузил руку в бороду, словно выискивая запутавшуюся фразу. — Вот так… Не хотите ли купить пейзаж? М-м… выбирайте, если есть желание. Уверен: в вашем музее таковых не водится.
— Разве картина не закончена? — изумился Игорь Григорьевич. — А что? Что в ней не закончено?
— Она будет закончена в день икс, в день моей смерти, — вскользь бросил Демидов. — Мистер Хейт, пройдите сюда!
Он мотнул головой на выставленные вдоль стены пейзажи — там выделялось огромное ночное небо, в светлеющих дымках весенних облаков, с взошедшим среди голых берез Марсом, переливающимся красно-синим огнем, он пылал над спящими крышами маленького поселка, где в колее дороги после дождя красновато блестела вода. Под этим пейзажем — алым, обещающим радость пространством разливался на краю степи бесповоротный час рассвета, и обильные летние травы были полны прохлады и росы. Рядом — звонкий погожий октябрьский день, серебристо-туманное солнце над заборами замоскворецкого переулка, ветер заламывает шляпку на голове молодой женщины, заваливает листьями мостовую, радиатор одинокой у тротуара машины. Потом — ночь, зимняя окраина Москвы, сараи, за черным полуразрушенным куполом церковки мутноватое зарево отдаленного города, вокруг — ни живой души, сугробы, фонари, уходящие в сумрак, пустой, почему-то освещенный изнутри трамвай на кольце. Возле этого ночного одиночества — вдруг перенасыщенный светом июль, знойный сад, сверкание зелени, тени под яблонями, девочка в ситцевом платье, лежащая на траве, со стебельком ромашки в зубах. И опять — серый осенний денек на оголенном бульваре Москвы, навалы листьев, безмолвие аллей…
Старые и новые пейзажи деда вызывали у Андрея неуловимо-сладостное чувство далеких видений, и тогда ему казалось, что он с утратой невозвратной радости вспоминал детство и не мог до конца вспомнить почему-то непостижимое, когда-то виденное и уже забытое, ушедшее в теплую дымку детского сна.
— Я думаю, здесь что-то вам понравится, мистер Хейт. Я занят и печальным, и прекрасным, несмотря ни на что. Я не одержимый ювелирщик, не пишу на кончике ногтя, но здесь везде я, моя любовь и слабость, — сказал Демидов, взял бутылку со стола и тут же шумно хе-хекнул: — Вы что — не пьете? Ваш фотоаппарат не способен заменить рюмку.
— А вы пьете, господин художник?
— Много, но часто, — благодушно сострил Демидов. — А вы, как видно, не горазды.
— У меня был сердечный приступ. Я бросил. И курить, и пить.
— По-охвально в высшей степени, — протянул Демидов, комически восторгаясь. — Представьте себе, у меня два года назад случился инфаркт, а я и пью, и курю. Потому что знаю: судьбу не перехитришь и не объедешь на мерине. А я, старый мерин, бегу и прихрапываю, бегу и прихрапываю, как писал Толстой в письме к Тургеневу.
— И напрасно бежишь и… это самое… не жалеешь талант, — с осторожным укором вставил Василий Ильич. — Жжешь свечу с обеих сторон.
— Василий Ильич прав, — сказал Андрей, между тем хорошо зная, что внушать своенравному деду правила поведения бесполезно. Он раз и навсегда выбрал собственную роль и не изменяет себе.
— Как видите, мистер Хейт, вместе со своими предками я пашу и землю, и облака. Так что вам тут нравится? — спросил Демидов, не без занозистого интереса наблюдая американца, обегающего цепким взглядом пейзажи. — Ну, я вижу, эти пейзажи вам не по цене. Самый дешевый десять тысяч баксов, как говорят сейчас. Посему в память о посещении моей мастерской дарю вам вот этот мотивчик. Для вашего музея. И мы квиты. Андрюша, заверни, голубчик, в бумагу и перевяжи шпагатом.
Андрею нравился этот пейзаж — набухшее, медное в морозном пару солнце сквозит в инистых ветвях сплошь белой березовой рощи — и в душе не одобрил широкий жест деда. Вокруг Демидова сгрудились гости, заглядывая через плечи американца, державшего в жилистых пальцах небольшой, отдающий русской стужей пейзаж. Опять возникли трое нетрезвых художников, задрав бороды, дыша водкой в затылки столпившихся, зашептались осипшими голосами: “Старик с ума сошел. Подарил шедевр. Маразм и пущание пыли в глаза. Охренение перед иностранцем, что ли?”
— Я оч-чень благодарен, господин Демидов, — выговорил мистер Хейт. — Но я хотел бы покупать ту большую картину “Гибель России”. Так называется?
— У меня нет такой картины, — отрубил Демидов и сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. — Какая еще к черту “Гибель России”? Где?
Мистер Хейт быстро обернул голову к картине:
— Эта.
— Во-первых, не “Гибель России”, а “Катастрофа”. До гибели еще не дошло. Россия — страна непредсказуемая. Во-вторых, картина не продается по причине ее незаконченности, а закончу я ее тогда, когда одной ногой буду стоять в могиле. В-третьих, никак не допру скудным умишком, почему камень преткновения — именно эта работа? Выставите ее в своем музее, и американцы будут задыхаться от злорадства, что русский народ раздавлен, и об этом пишут сами русские художники? Так, что ли?
— Нет, нет, господин Демидов, — вскричал мистер Хейт. — В вашей картине очень такое!.. Это русская панихида. Это смерть. Я люблю и уважаю Россию, мистер Демидов. Я очень… Это гробница народа. Это грустно…
— Гробница? Фу ты, ну ты!.. Демидов фыркнул с такой зверской свирепостью, что Игорь Григорьевич принялся поправлять галстук.
— Ну-с, если вы любите и вожделеете видеть в моей картине гробницу народа, то в первую очередь — это моя личная гробница! Я хочу быть народом, мистер Хейт! Если вы желаете видеть панихиду по России, то я буду молить Бога дожить до тех дней, когда со страшным грохотом и воплями лопнет и ко всем хренам развалится американская империя! Со всем вашим мировым грабежом и жандармскими правами человека, которые есть бардак, вранье! Ваши проповедники говорят, что американцы народ богоизбранный. Это так же верно, как чихание мыши назвать революцией. Дьявольщина в чистом виде! Я не могу вам ответить любезностью. Я не люблю Америку!.. Панихида! Гробница! Черт знает что!
— Егор Александрович, — шепотом остановил Игорь Григорьевич, умоляя. — Я вас очень прошу. Мистер Хейт не самый плохой американец…
— Плевать я хотел на то, кто из нас хороший, а кто лучший, — продолжал издавать фыркающие звуки Демидов, перекатывая свои грозные смоляные глаза на американца. — Именно ваша Америка, страна фальшивой бодрости и машинно-деловых роботов, — именно ваша страна паскудно разваливает Россию! И всякая наша предательская сволочь изнутри, пятая колонна, как вам известно!
Мистер Хейт, обороняясь, оттолкнулся от воздуха обеими руками, выставив ладони, в то же время обнажая сплошные зубы, которые должны были означать улыбку.
— О нет, не так, мистер Демидов! — заговорил он тоном дипломатического несогласия, в котором сквозила тонкая насмешка. — Как это не обидно сказать? Не американцы… Русские предали русских. И это их слабость… и в конце концов гибель… Это ваше поражение…
— Ох вы, шекспировский могильщик! — захохотал Демидов. — Ишь как! А мне позвольте доложить вам, уважаемый мистер Твистер, что киношный “хеппи-энд” в жизни не бывает! Не тратьте наивных надежд на поцелуи победы! Ваши штаты утверждают во всем мире свою власть, похожую на жестокость сутенера! Какое это к дьяволу демократическое государство, да еще богоизбранное! Вот вам: Ирак, Босния, Россия — везде, где кровь и грабеж, там ваш американский запах! Лопнете, треснете, как воздушный шарик, — дай-то Бог, поскорее! Лопнете с большой вонью — под аплодисменты всего мира и останетесь вне памяти! Почему? Да потому что изгадили весь мир, и мир вас люто ненавидит! Погибнет Россия, погибнет и Америка, да и вся Европа дружно загниет, как червивый банан! Вы талдычите про панихиду по России, а это панихида по Америке!
— Нет, вздор! — воскликнул мистер Хейт, весь заостряясь. — У русских остался талант художественный, но… но нету таланта воли, силы… нету сил у русских времен упадка… Русский характер деградировал…
— Да я вижу, вы диспутант, а не овечка от искусства! — загремел Демидов. — Ну, давайте, давайте всласть поругаемся, выясним наши милейшие отношения, без дипломатического слюнтяйства. Для этого у нас был министр иностранных дел Козырев, который обмазал слюнями весь Запад и всю Америку! Образцовый слуга народа! Так что же? Русские деградировали, потеряли волю, силу и прочее? А ну-ка, попробуем, мистер Хейт, сначала старым запорожским способом, а? Подержи-ка, Вася, ценные вещи…