Дэниел Мартин - Фаулз Джон Роберт 12 стр.


Что же касается орхидей, то здесь я полностью разделял его взгляд на вещи: подобные интересы следует держать про себя, посвящая в них лишь собратьев-энтузиастов и не надоедая этим никому другому. Энтони вовсе не любил природу: этого я так тогда и не понял. Просто «в поле» он любил решать ботанические головоломки, что, на мой взгляд, можно отнести и к его теперешним профессиональным занятиям философией.

Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чем не говорят в мире непосвященных. Еще одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что – как я полагал – я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принес мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить – пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени – те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред – в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.

В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал ее он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему – открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.

Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе – как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но – помимо того – обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провел в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного – увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удается вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал – с ней нам придется миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьезный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребенок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.

Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремленность недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нэлл и Джейн тоже.

На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня еще не дорос. Нэлл тогда еще не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоем, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чем-то общий язык. Все произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нэлл – мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки еще пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу – все четверо. Мне нравилась Нэлл, я наслаждался ее обнаженным телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.

В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нэлл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами – каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишенным чувства юмора, но все в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение – признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум»61 стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас ее произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы лишним, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определенной цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлеченных идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.

Когда, уже много позже, после развода, после витриола, я почувствовал, что мне удалось наконец взглянуть на эту сторону себя самого с некоторого расстояния, решить проблему показалось мне проще простого. Но после всего, что произошло, пустить новые корни в старую почву оказалось много труднее, чем я себе представлял. На ферме в Девоне я скучал, страдал от одиночества; обнаружил, что магия этих мест, до сих пор жившая в моей памяти, куда-то исчезла и что природа в реальности однообразна и постоянно повторяет себя. Разумеется, я просто не видел тогда, что та, прежняя магия рождалась из прежних утрат; сегодняшние же утраты относились к тому, что я сам создавал, чтобы восполнить прежние. И я принялся странствовать с места на место, все чаще работая вдали от Торнкума. Чем чаще я покидал ферму, тем приемлемее становились для меня те места.

К тому же я попался в сети иной магии, иного мифа, еще менее подлинного, чем прежний, ибо как раз в это время я добился успеха в мире кино и мне представились новые возможности… родственные если не по характеру деталей, то по сути моей реакции на Оксфорд: я снова мог носить маску, создать персонаж… снова мог писать самого себя. Меня ослепили золоченые химеры успеха: счастье постоянной работы, ощущение, что ты нужен и в то же время не должен быть привязан к одному и тому же месту, жизнь в самолете, международные звонки из-за океана и долгие телефонные разговоры ни о чем. Я стал на одну треть американцем и на одну треть евреем; одну английскую треть я либо доводил до абсурда, либо подавлял – в зависимости от обстоятельств. Дженни права: я пользовался своим «англичанством» как оружием, когда мне докучали, и отказывался от него, если на душе было легко, приспособив свою английскую треть для роли Золушки. Ее безжалостно эксплуатировали две другие мои трети.

Я стал даже подумывать о том, чтобы избавиться от Торнкума, ведь я так редко там бывал. Я расстраивался, возвращаясь после долгих отсутствий: казалось, Торнкум глядит на меня с молчаливым упреком, как всегда бывает, если дом и сад надолго забыты хозяином. Я видел, как выросли дерево или куст, посаженные мной, и с тоской думал о том, как близко и точно знал когда-то каждодневную жизнь маленького мирка вокруг, тосковал о знании, близком и понятном лишь крестьянину. Тогда я снова влюблялся в Торнкум. И было уже не так важно, что через пару недель я снова почувствую беспокойство. Право было за Торнкумом. Не прав был я.

Может быть, в этом и есть суть «англичанства»: удовлетворяешься тем, что несчастлив, вместо того чтобы сделать что-то конструктивное по этому поводу. Мы гордимся своей гениальной способностью к компромиссам, которая на самом деле не что иное, как отказ сделать выбор, а это, в свою очередь, по большей части – результат трусости, апатии, эгоистичной лености… но в то же время – и я с возрастом все больше убеждаюсь в этом – это есть функция свойственного нам воображения, национальной и индивидуальной склонности к метафоре: гипотезы о самих себе, о собственном прошлом и будущем для нас почти столь же реальны, как действительные события и судьбы. Люди иной национальности, глядя на себя в зеркало, либо мирятся со своим отражением, либо предпринимают практические шаги, чтобы изменить его к лучшему. Мы же рисуем на зеркальном стекле идеал, мечту о себе самих, а потом барахтаемся в луже несоответствий. Ничто иное с такой силой не отличает нас от американцев, ничто лучше не может выявить разницу в использовании ими и нами одного и того же языка: для них язык – лишь средство, орудие, даже когда создаются стихи; а мы относимся к языку как к стихам, даже когда используем его как средство; то же можно сказать и о невероятных семантических тонкостях в интонациях представителей английского среднего класса по сравнению с бедностью нюансов в речи их самых высокоинтеллектуальных американских собратьев.

Эти два диалекта представляются мне двумя реакциями на один и тот же феномен: страстное стремление к свободе. Американский миф – это миф о свободе воли в ее самом простом, первичном смысле. Ты можешь выбрать, каким быть, и заставить себя быть таким; и это абсурдно-оптимистическое утверждение настолько укоренилось в стране, что порождает все и всяческие социальные несправедливости. Неспособность достичь успеха свидетельствует о моральных, а вовсе не о генетических дефектах. Постулат «Все люди рождаются равными» переродился здесь в утверждение, что «ни одно приличное общество не может помочь тому, кто не сумел остаться равным». Этот миф настолько пронизывает все общество, что становится символом веры наиболее социально незащищенных, тех, кому более всех не следует в него верить. Я заметил, что даже самые интеллигентные либералы, люди вроде Эйба и Милдред, несомненно сочувствующие таким вещам, как медикэр62, десегрегация, экологический контроль и всякое такое, тоже заражены этим мифом и все еще тоскуют по старой доброй американской мечте о свободе, прохаживаясь насчет неравенства людей в других странах. С самого начала будущие американцы приезжали в Америку, стремясь избежать политической тирании и неравных возможностей в борьбе за жизнь, и так и не заметили, что эти две цели глубоко враждебны друг другу; что генетическое неравенство в жизни столь же несправедливо и велико, сколь и экономическое неравенство в старой Европе. Их система строилась на вере в то, что можно справиться с экономическим неравенством, поскольку энергия, талант и удача распределены всем и каждому поровну; теперь они расшибают себе лбы о рифы гораздо более глубокого неравенства.

Англичане, разумеется, тоже разделяли эти убеждения в шестнадцатом и семнадцатом веках. Но мы сумели давным-давно от них отказаться. Неравенство и несправедливость – в природе вещей естественны, как слезы Вергилия63, и мы изъяли свободу из реальной жизни. Свобода – порождение ума, утопия, где мы тайно укрываемся от обычного, каждодневного мира: все равно как для меня Торнкум, где я жил гораздо более в воображении, чем в реальности. Именно отсюда у нас, в Англии, и возникла необычайная терпимость к переживаемому страной упадку, к существованию по принципу «ни шатко ни валко»; отсюда наш социальный консерватизм и консервативный социализм. Наше общество в его теперешнем состоянии не что иное, как мертвая реальность, а не живой воображаемый мир: потому-то мы и создали язык, который всегда подразумевает больше, чем говорится, – в отношении как эмоций, так и мысленных образов. У американцев же наоборот: они обычно подразумевают и чувствуют гораздо меньше, чем привыкли говорить. Но в обоих случаях цель одна и та же – найти такое пространство, где можно ощутить себя свободным. Видимо, те, что хотят казаться циниками, живут в Америке; но циники, по сути своей истинные квиетисты64, проживают на Британских островах.

Я пытаюсь реабилитировать себя, а вовсе не толковать о различии культур. Мое отношение к природе, мое прошлое, мой Торнкум – все это, должно быть, результат моей собственной биографии, собственного генетического строения; но не в меньшей степени и того, что я – англичанин.

Однако счесть этот перелет от Калифорнии и Дженни в Англию, как и вчерашний приступ жалости к себе, конструктивной (то есть американской) реакцией на все происшедшее было бы неоправданным заблуждением. Серьезного желания исследовать собственное прошлое или реконструировать его в какой бы то ни было форме я вовсе не испытывал; но, разумеется, тут я малость передергиваю. Никто не станет ничего тщательно продумывать, если нет иной причины, кроме наличия свободного времени. Абсурдно было бы предположить, что человек, поклевывающий носом в салоне «Боинга-707», высоко над однообразно прямоугольными пшеничными полями американского Среднего Запада, может увязнуть в череде сменяющихся кадров из прошлого, не имея ни малейшего представления о том, чем он, собственно, занят.

Возможно, единственным симптомом грядущей смены жизненного пути был симптом отрицательный. У меня в голове не было ни одного нового проекта, кроме злополучного сценария о Китченере. Отделаться от него я не мог – заключенный контракт не давал мне такой возможности; но и сам герой, и период, о котором нужно было писать, были мне неинтересны, и весь тот месяц, что я возился с подготовкой материала, у меня скулы сводило от скуки. Каро, моя дочь, теперь уже работала, Нэлл вышла второй раз замуж, так что у меня не было даже того предлога, что я нуждаюсь в деньгах, нужно было искать иные мотивы; и я решил, что, по-видимому, мне необходимо обосновать чувство презрения к самому себе, создать ту самую последнюю соломинку, которая переломит спину условному верблюду.

Вспоминаю, что, когда мы – Энтони, Джейн, Нэлл и я – проводили лето в Риме, мы остановились как-то перед гротескно-смешным полотном, изображающим самобичевание какого-то святого. Даже Джейн, к тому времени уже обратившаяся в католичество, нашла картину смехотворной, католическую веру в ней доведенной до абсурда, что позволило Энтони прочесть нам лекцию – о принципе, пусть и не о конкретном воплощении этого принципа: о том, что умерщвление плоти универсально, ибо абсурдно и необходимо. В те дни Энтони многое обосновывал принципом абсурдно-необходимого, некую сторону своей жизни тоже, а я не придал этому большого значения, так как уже тогда овладел искусством не причинять себе неприятностей. И вот теперь, двадцать лет спустя, я бичевал сам себя сценарием о Китченере – человеке, который чем больше я узнавал о нем, тем неприятнее мне становился; к тому же в перспективе меня ждали значительные технические трудности, да еще мне не разрешили написать – из-за невероятной дороговизны съемок – сцену гибели крейсера, единственную, которая могла мне прийтись по душе: какое удовольствие было бы видеть, как занудный старый хрыч навеки исчезает в оркнейских волнах.

Что последует за этим, было мне неизвестно. И на самом деле я летел не в Нью-Йорк, а оттуда – домой: я летел в пустое пространство.

Зонт

Что может помнить пламя? Если помнит чуть меньше, чем необходимо, оно погаснет; если чуть больше – погаснет тоже. Если б только оно могло нас научить, пока пылает, что нужно помнить.

Георгос Сеферис. Человек
Назад Дальше