И я получил от него в дар не только поэзию сада: ему я обязан знакомством с поэзией в прямом смысле этого слова; но, как это часто бывает с дарами, полученными детьми от родителей, они дозревают долгие годы. Когда я был совсем ребенком, отец любил – или, во всяком случае, считал своим долгом – почитать мне что-нибудь на ночь, если не был занят. Порой, когда я стал чуть взрослее (но далеко не достаточно!), он читал мне отрывок попроще из какого-нибудь текста семнадцатого века: думается, больше из-за того, как звучит там английский язык, чем из-за религиозного содержания, хотя, может, и надеялся на что-то вроде эффекта Кюэ71. Время от времени он принимался рассказывать о том, что происходило в церкви в то время и какая борьба идей кроется за тем или иным отрывком, словами, понятными несмышленышу: так менее глубокомысленный папаша мог бы рассказывать о реальной истории взаимоотношений ковбоев и индейцев в Америке. Разумеется, подрастая, я мысленно рисовал довольно путаные картины того, как теологи разного толка грозят друг другу, размахивая ружьями и пистолетами, и полагал, что когда-то церковь была вовсе не таким уж скучным для пребывания местом.
Теперь я понимаю – отцу всегда хотелось, чтобы я был постарше; казалось, он предвидел, что, когда девятилетний ребенок, которому он читает на ночь, станет девятнадцатилетним, каким ему хочется этого ребенка видеть, такие беседы будут невозможны: я стану его избегать. Но мне не следует изображать отца слишком строгим и не от мира сего. Он почти никогда не возвращался из редких поездок в Эксетер, где обязательно проводил пару часов у букинистов, без подарка для меня: обычно это были книги для мальчишек писателей его детства – Генти72 или Тальбота Бейнза Рида73; я бы, конечно, предпочел Бигглза74 или последний ежегодник Беано, но и эти книги я читал с удовольствием.
А однажды он привез мне из такой поездки книгу басен. Цена была проставлена на титульном листе: один шиллинг шесть пенсов. Он, очевидно, бегло просмотрел книгу, нашел, что язык достаточно прост и назидателен, а иллюстрации красивы и безопасны. Я же счел странные черно-белые картинки ужасающе скучными; на первый взгляд и вправду жалкий подарок. На самом же Деле это был Бьюик75, антология 1820 года, гравюры на темы басен Гея76. И хотя тогда я этого, разумеется, не понял, то была моя первая встреча с величайшим оригиналом Англии. Но мне было Десять лет, и я счел, что подарок – смешная и постыдная ошибка со стороны отца, потому что, листая страницы книги, чтобы отыскать картинки, я наткнулся на одну, которой отец в магазине наверняка не заметил: это была знаменитая гравюра – доктор богословия презрительно отвергает мольбу одноногого нищего, в то время как позади него приблудный пес мочится на его облачение, – крохотное моралите, блестящий лаконизм которого оставался в моей памяти все годы моего детства… да и потом тоже. Кроме того, там были совершенно скандальные сцены с гологрудыми дамами. Я был особенно потрясен – и зачарован – одной картинкой, озаглавленной «Праздность и ленивство»: спящий молодой человек, ночной горшок под кроватью, а рядом две женщины – одна нагая, другая полностью одета; они что-то обсуждают, разглядывая спящего. У меня был соблазн продемонстрировать эту невероятную потерю бдительности тетушке Милли, но я удержался, опасаясь, что отец немедленно явится и конфискует книгу.
И до сих пор каждый раз, как мне случается взглянуть на творения Бьюика, я заново познаю, сколько в нем величия, сколько поистине английского; но даже тогда десятилетнему мальчишке оказалось доступным нечто значительное и глубоко личное, присущее этому художнику и отвечавшее его собственной натуре. Со временем, мало-помалу, он начинал видеть мир глазами Бьюика, как, несколько позже, учился воспринимать окружающее глазами Джона Клэра77 и Палмера78… и Торо79. И если когда-нибудь придется продавать книги, зачитанная книжица «Избранных басен» будет последней, с которой я смогу расстаться.
Нечто подобное произошло и двумя-тремя годами позже, когда я переживал первые муки полового созревания. В дождливый день, в тоске и отчаянии, я стащил с самой верхней полки в кабинете отца скучную на вид книгу. Это был первый том «Гесперид» Геррика80; по доброй воле случая книга раскрылась на одной из самых грубых его эпиграмм, и я увидел напечатанным слово «пернуть»: до тех пор я полагал, что над такими словами можно лишь хихикать тайком, в школе, далеко от взрослых ушей. Наверху, в своей комнате, я стал читать дальше. Многое оставалось для меня непонятным, но поистине открытием явились для меня жестокость и эротичность тех стихов, что были мне доступны. В последующие годы я множество раз «заимствовал» эти два тома из кабинета отца.
Стихи оказали на меня глубочайшее влияние: таинственность, с которой приходилось похищать эти тома, переставляя книги на полке так, чтобы не зияли пустые места, необходимость запрятывать книги у себя в комнате… но была и иная таинственность, гораздо более полезная – лирический гений Геррика, его потаенная языческая человечность тоже мало-помалу проникали в мою душу. До его «злополучного» прихода в Дин-Прайоре ничего не стоило доехать на велосипеде, и я, наверное, был одним из самых юных его почитателей, когда-либо читавших эпитафию на его надгробном камне, хотя, думается, стоял я там не столько из благодарности поэту, сколько из всепоглощающего недоумения. Как могло случиться, чтобы человеку того же призвания, что мой отец, дозволено было создавать такие жестокие стихи?
Позднее, уже в Оксфорде, мне как-то пришлось подать руководителю курсовую о Геррике. Я был не настолько глуп, чтобы написать автобиографическую работу, однако под моим пером очаровательный, но небольшой поэт превратился в столп человеческого здравомыслия, высочайшее воплощение любви к жизни, – словом, для меня он был Рабле. «Очень интересно, мистер Мартин, – сказал мой руководитель, когда я прочел ему свое эссе. – Но тем не менее на следующей неделе, будьте добры, представьте мне работу о Геррике». Это язвительное замечание было вполне заслуженным; и все-таки, я ведь имел дело с человеком, который всего лишь прочел поэта… а не прожил.
Порой отец мой все же прибегал к цензуре. Еще одной книгой, которую он читал мне на ночь, были «Ширбурнские баллады»81. Лишь после его смерти, когда я разбирал отцовскую библиотеку, чтобы отослать значительную часть книг букинистам, я обнаружил, что «Ширбурнские баллады» не просто переложение псалмов: насколько я помню, отец читал мне оттуда исключительно религиозные стихи. В приготовительной школе я уже начал заниматься сухой латынью и греческим, а отец читал мне английские стихи с подчеркнутой выразительностью, как это было принято в его школьные годы. Особенно его привлекали крупные формы, написанные в ритме античного пятидольника, в мощном ритме, столь любезном его слуху, что мы порой даже внимали этим балладам в воскресной школе. Отец стоял на кафедре, размахивая свободной рукой, словно дирижер за пультом, а я мучительно краснел, слыша, как мальчишки вокруг подавляют смешки… как мог он выставлять меня на посмешище своим дурацким чтением стихов? И вот теперь его чтение – во всяком случае, чтение на ночь – одно из самых лучших моих воспоминаний о нем.
Этому не суждено было сбыться. Но я думаю, если бы это все же произошло, то именно благодаря голосу моего отца, этим бесконечным ритмам: долгий-краткий-долгий – и обязательная пауза в должном месте, на каждой цезуре, словно плавно качающиеся суденышки простой, примитивной веры. Иногда его голос убаюкивал меня, и я погружался в сон – в самый сладкий из снов.
Тридцатые годы у нас были иными, чем у всех: в жизни маленького мальчика не было мрачных теней, только бесконечное буйство листвы, солнечный свет, заливающий пространство меж древних стен, покой и защищенность и время, отмеряемое звоном колоколов; запах скошенной травы и отдельность от городского мира – как на острове. Единственная мрачная тень простерлась за чугунными воротами церковного кладбища: могила матери, которой я не знал; но даже и она, казалось, защищала, опекала меня, тихо откуда-то глядя… Каждую осень мы сажали у могилы ее любимые примулы, настоящие примулы Восточной Англии, не гибриды. В Восточной Англии у отца был друг-священник, он специально посылал нам семена. К апрелю могила матери бывала словно ковром укрыта сиреневыми и бледно-желтыми примулами на высоких стеблях; по воскресеньям, после утренней службы, прихожане шли вниз по дорожке к могиле – полюбоваться цветами.
Пришла война, а для меня – пора полового созревания: гораздо более мрачная глава, такая мрачная, что за нею на много лет схоронились ранние годы. Одного года в школе хватило, чтобы мной овладели тяжкие сомнения. И только отчасти потому, что мне недоставало храбрости (ничто так не приводит к общему знаменателю, как общежитие мальчишек из младших классов) защитить собственные – столь часто и беспощадно высмеиваемые – англиканские истоки. Тайная скука, мучившая меня столько лет, бесконечные, бесконечные, бесконечно повторяющиеся гимны, молитвы – длинные и краткие, псалмы, одни и те же лица, одни и те же символы веры, те же обряды, рутина, ничего общего не имеющая с реальной жизнью, – все это я привез теперь в мир, где заявлять вслух, что в храме – скукота, не только не запрещалось, но было делом вполне обычным. Мальчишечьи доводы в пользу атеизма, может, и не отличались строгой логикой и убедительностью, но я воспринял их гораздо быстрее (хоть уже тогда умел это скрывать) и с большей готовностью, чем кто-либо другой. Способствовали этому и мальчишечьи плотские удовольствия: после пресной, бесполой, удушающей любые эмоции атмосферы пасторского дома я почувствовали себя словно Адам в садах Эдема. Разумеется, меня преследовал стыд, острое чувство вины; мастурбация и богохульство сплелись в тугой, неразрывный узел. И то и другое грозило традиционной карой… разверзались Небеса, молнии сыпались дождем, неся проклятия Господни. Но на самом деле ничего подобного не произошло.
Помню, много позже, уже в Оксфорде, я говорил об этом с Энтони; он сказал, улыбнувшись, что прийти к неверию из-за того, что тебя не покарали, почти столь же грешно, как уверовать, обретя награду. Но этот худший грех мне и вовсе не грозил. Я познал нечестивую радость злоязычия: оно мне казалось честнее, чем напускное милосердие при обсуждении чужих недостатков. И мне очень хотелось доказать, что я не бессловесная жертва собственной биографии: в общей спальне, когда гасили свет, я сквернословил и богохульствовал, обмениваясь непристойностями с самыми умелыми. Я открыл в себе совершенно новые стороны: изобретательность, пусть и проявлявшуюся более всего в искусном вранье, острый язык, умение носить маску экстраверта. А еще – я жаждал успеха, жаждал яростно, что невозможно было предугадать в мои прежние годы, и я занимался изо всех сил, хотя отчасти причиной этому было чувство вины – слишком многое из прошлого я ухитрился предать. В нашей библиотеке дома были классики английской литературы, так что я оказался гораздо более начитан, чем мои сверстники. И я продолжал читать в школе. Открытия школьных лет (Сэмюэл Батлер82: потрясение и восторг!) все более подрывали мое уважение к отцу и его вере.
Настоящий разрыв с Церковью произошел после события, о котором лучше рассказать чуть позже. Но к семнадцати годам я был уже вполне оперившимся атеистом, настолько убежденным, что регулярно – и совершенно бесстыдно – исполнял все прежние обряды и таинства, когда приезжал домой на каникулы. Ходил в церковь и, без грана веры и с растущей горой грехов за плечами, принимал причастие из рук отца до самой его смерти в 1948 году. Я считал это признаком зрелости – вот так обманывать старика, хотя на самом деле это было в основном проявлением снисходительности… и – отчасти – доброты. Он выдержал с честью мой отказ по окончании школы пойти по его стопам, поддержав семейную традицию, и, по крайней мере внешне, принял мое решение с невозмутимым спокойствием. Но мне кажется, втайне он надеялся, что в один прекрасный день я передумаю, а мне не хватило решимости разрушить эту последнюю его иллюзию.
Я даже ухитрился, не очень осознанно, начать примирение с той сельской местностью, откуда был родом. Школа, иные мнения, иные места, не говоря уже о возрастающем эстетизме в восприятии окружающего мира, дали мне возможность хотя бы разглядеть то прекрасное, что таила в себе сельская жизнь, несмотря на то что тогда – да и многие годы спустя – мне приходилось изображать ее перед друзьями и знакомыми как непереносимое занудство. Щедрая красота и умиротворенность сельских пейзажей, покой пасторского дома, его прекрасный сад… даже наши две церкви. Теперь у меня было с чем сравнивать – школьная часовня, архитектурный образчик поздневикторианской эпохи, была ужасна; теперь я смотрел на них глазами знатоков девонской церковной архитектуры, которые всегда считали обе наши церкви, даже если бы там не было прославленных крестных перегородок83 и замечательных, пятнадцатого века, цветных медальонов с изображениями апостолов и пресвитеров, не менее примечательными, чем другие церкви графства. Та, что стояла рядом с пасторским домом, отличалась удивительно элегантной башней с каннелюрами, взмывающей ввысь (сравнение приходит из более поздних времен), словно космическая ракета в конусообразной капсуле. Внутри она была полна воздуха и света благодаря огромным тюдоровским окнам; за ней лежало кладбище, а там – тис и два старых вяза и – в отдалении – Дартмур. В этой нашей церкви была еще и самая моя любимая из религиозных картинок – изображение куманской сибиллы84, язычницы, каким-то образом затесавшейся в собрание почтенных христиан, запечатленных на крестной перегородке. Отец всегда указывал на нее посетителям, демонстрируя широту своих взглядов… и способность цитировать из «Четвертой эклоги»85.
Вторая наша церковь была поменьше, с башенкой, усевшейся, словно сова на крыше, в зеленоватом сумраке давно запущенной рощи. Там еще сохранились старинные, отгороженные друг от друга скамьи и царил теплый покой, словно в материнской утробе; в ней было что-то домашнее, женственное, и все мы, не признаваясь в этом, любили ее нежнее, чем более величественный храм рядом с домом. Любопытно, что она всегда собирала множество прихожан, хотя добираться туда было значительно труднее; люди приезжали со всей округи – из близи и издалека, даже во время войны. Одна церковь была величественной прозой в камне, другая – фольклорной поэмой. Я не возьмусь давать оценку тому или иному участку освященной земли, но я хорошо знаю, на каком кладбище мне хотелось бы покоиться… и место это, увы, не рядом с родителями.