Я не удержалась и сказала глупость:
Вы это всегда говорите, знакомясь в автобусе? Он зажмурился, потом смущенно улыбнулся:
— Не надо так. Вы разрушаете память сна моего…
Я рассердилась — идиотизм какой-то! Выпивший человек без пальто, зима, вечер, бездонная затопленность пустынного Бибирева.
— Я ухожу! Мне надоело. И вы идите домой, вы простудитесь, сейчас очень холодно.
— Может быть, — кивнул он и пошел за мной.
— Куда вы идете? — спросила я через несколько шагов.
— К вам домой.
— Я иду не домой, я иду в гости!
— Еще лучше. Вы сразу поймете, что я лучше всех ваших старых знакомых…
Да, мой дорогой, ты был прав, ты лучше моих старых знакомых, лучше новых, лучше незнакомых. Для меня — лучше.
Какая в тебе нежность и сила! Когда ты любишь меня, когда ты входишь в меня, у тебя всегда закрыты глаза, ты весь во мне.
Ближе!
Ближе!
Возьми все, мой любимый!
Как тяжело ты прильнул ко мне, какая сила внутри меня от твоей мускулистой тяжести!
Теснее!
Крепче!
Крепче!
Какая радость!
Она бушует во мне и ревет.
Отнялись ноги. И руки не весят ничего.
Только твоя тяжесть на моей груди.
Ты щит на сердце моем.
Ах, как легко, как невесомо лечу я над миром!
Какая счастливая истома в спине!
Нечем дышать.
А впрочем — и не надо!
Я — двоякодышащая, я дышу каждой порой. Каждой клеткой.
Сильнее,
Алеша!
Сильнее, любимый!
Пусть будет тебе сладостно со мной — мы прилепились друг к другу.
Мы стали одной плотью.
…А тогда, в Бибиреве, на улице, измученной зимой, стоял он без шапки, с бутылками в руках, и со смехом говорил, что незнакомых мужчин очень даже удобно приводить в гости. И шел со мной до дома, до подъезда, до самой двери, и, когда уже на лестничной клетке я пыталась прогнать его, страшась, что уйдет, он сказал мне:
— Я замерз и никуда не пойду… И нажал кнопку звонка.
Прислушиваясь к гомону за дверью, я механически спросила:
— А где же ваше пальто?
Простучали в передней каблуки, с железным чавканием заелозил замок, но он успел ответить:
— У меня нет пальто. У меня была куртка. Как у папы Карло. Я поменял ее на шампанское.
Распахнулась дверь, в передней было полно людей, все они радостно, нетерпеливо заорали, и этот безумный сон продолжался — никто не удивился, что я вошла в дом из зимы, с улицы, с раздетым незнакомцем, все кричали:
— Быстрее, быстрее! Мы заждались! Садитесь…
— Алексей Епанчин…
— Очень приятно. А это вы пишете такие смешные рассказики в «Литературке»?
— Случается.
— Ой, как здорово! Девочки, помните, мы еще хохотали…
— Я вас сейчас не так рассмешу!
— Ула, ну что ты копаешься — как замороженная…
— Значит, вас зовут Ула…
— Где вас посадить, Ула?
— Слушай, Улка, а что же ты не говорила, что с ним знакома?
— Я с ним не знакома.
— Ха-ха-ха — ты всегда что-нибудь сказанешь.
— Эйнгольц, подвинься на диване.
— Ой, какое шампанское холодное, просто прелесть.
— Ула, я же вам говорил — вы женщина из моего утреннего сна…
Не беги так, время! Остановись! Продли мою невесомость, и тяжесть чресел моих, полных тобой, Алеша.
Если бы так было всегда!
И кажется, не может быть счастья острее и светлее, и все-таки — наслаждение становится все больше.
И сильнее.
И подъем еще вершится, и туманное полузабытье, полное страсти и движенья, воздымает меня все выше.
Не верится, будто такая радость может еще расти, и хочется рухнуть в беспамятство опустошенности.
Быстрее, любимый, быстрее!
…Как быстро пролетел тот вечер! Действительно — он был лучше моих старых знакомых. Как он веселился, шутил, произносил пышные грузинские тосты, рассказывал анекдоты с веселым легким матерком, вызывая восторг целомудренной интеллигентной компании.
А на меня не смотрел, не говорил со мной, просто не замечал, будто знакомство со мной ему понадобилось только для того, чтобы проникнуть в эту недостижимую для него компанию рядовых служащих, маленьких научных работников. Я начала тихо ненавидеть его. Пока он не подошел ко мне и строго сказал:
— Собирайтесь, мы идем.
— Куда? — удивилась я.
— Домой. Я честно отработал номер.
Самое удивительное, что я безропотно встала и начала собираться. Господи, какое счастье, что я не стала с ним спорить, препираться, не послала его ко всем чертям!
Ветер вспурживал по земле низкие белые гребешки снега, ой, как было холодно! А он шел рядом, без пальто, без шапки, засунув ладони под мышки. Мелькнул зеленый фонарик такси. Я помахала рукой.
Он спросил со смехом:
— А у вас деньги-то есть? У меня — ни копья!
— Садитесь, подкидыш, черт вас подери! — сердито сказала я. — Где вы живете?
— Это не имеет значения — мы едем к вам. Спать.
Он говорил не нахально, а несокрушимо твердо. И в его раздетости, в безденежье не было жалости, а звучала в его голосе уверенная радостная раскованность человека, доплывшего до берега с затонувшего корабля. Чего стесняться и о чем жалеть, коли под ногами снова твердь земная? И пока подтормаживало рядом с нами такси, я сказала ему, старательно скрывая необъяснимую внутреннюю дрожь:
— Я не собираюсь с вами спать.
А он очень крепко прижал меня к себе:
— И не надо. Пока — не надо. Счастье — не в тех женщинах, с кем хочешь спать, а в тех, с кем хочешь просыпаться. Их на земле единицы. И мне повезло — я встретил вас в автобусе…
Любимый мой, мы — наверху!
О— о, я больше не могу! Не могу! Какая боль, какая радость! Судорога наслаждения, пик восторженной муки, вот оно счастье соития!
Ты весь — во мне, я чувствую тебя под сердцем. Не вздохнуть, не шелохнуться, все отнялось. И трепет плоти — последняя конвульсия, как смерть зерна — перед зачатьем нового плода.
И дыхание твое — хрип, и тело твое бьется в моих объятиях, словно улетающая птица. И стон твой на пытке любви — как песня.
…Я до сих пор не могу понять, что произошло со мной в тот вечер — почему не прогнала его, не высадила где-то в центре из такси. Я привезла его домой, замерзшего, пьяного, счастливого, загнала в горячую ванну, а потом показала диванчик на на кухне:
— Здесь вы будете спать, — а он молча мотал головой — нет, не буду.
И не стал. А спал со мной, и нам было прекрасно. Как сейчас. Как всегда, когда мы вместе.
Только под утро я задремала, а проснувшись, увидела, что его нет.
Его рядом со мной не было. И стало мне обидно и тревожно. Приподнялась на локте — на его подушке лежал исписанный неряшливым торопливым почерком лист. Я поднесла его к глазам, в неверном свете зимнего утра было не разобрать.
«Любимая! Не просыпайся без меня, не вставай. Скоро буду».
Куда это его понесло спозаранку? Я облегченно засмеялась и снова погрузилась в дремоту.
Без пальто и без шапки. Придурок.
А еще говорил, что хочет просыпаться со мной! Впрочем, он — проснулся, это я проспала…
Алешка лежал, не шелохнувшись, почти не дыша, отстранённый, отрешенный, очень далекий, совсем чужой.
Ах, как далеко нас разбросало во время стремительного падения с вершины счастья. Алешенька, ты ведь знаешь тысячи слов, ты ведь держишь их все в голове, как фокусник диковины в кармане. Придумай слово — имя любви. Она безымянна, и от этого будто нема. Люди совестятся называть ее гадкими именами. И в ней самой появляется от этого гаденький тусклый налет.
Алеша, как хорошо, что ты настоящий мужчина, что ты знаешь сокровенную тайну любви, и от этого я чувствую, я знаю наверняка — тебе неведомо мерзкое слово «коитус», когда ты входишь ко мне. И ты не совокупляешься со мной, не гребешь меня, не трахаешь — ты познаешь меня.
…А тогда, утром, я проснулась вновь от трезвона дверного звонка, рвавшегося от злости и нетерпения. Накинула халат, выбежала в переднюю, распахнула дверь — огромный букет роз вплыл яростным взрывом света в сизый унылый сумрак, и на нем висел, как на летящем аэростате, Алешка.
Без пальто и без шапки. С сизым от холода лицом. Смеющийся, легкий, пролетел он на своем волшебном букете в комнату, бросил его на стол, и рассыпавшиеся розы завалили его, их было так много, что они падали на пол…
Схватил меня в охапку, и озноб объял меня от холода его рук, от ледяного прикосновения его толстого свитера, и мы бросились на тахту — как в воду.
Он любил меня, не успев раздеться, весь трясущийся от стужи и возбуждения, но и тогда он был мне сладостен, он познавал меня.
— Где же ты взял такие цветы? — шептала я растерянно.
— Они росли на тротуаре около твоего дома. Я сорвал сто одну розу — на каждый год нашей жизни с тобой…
И началась моя странная жизнь с этим сумасшедшим, который менял пальто на шампанское, печатал в периодике нелепые — как бы смешные — рассказики, забившись в угол тахты, читал мне по ночам свою удивительную фантасмагорическую прозу, отнимал мою зарплату на выпивку и покупал у кавказских спекулянтов букеты из сто одной розы.
Алешка заснул. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, судорожно вцепившись в мою руку, тихонько постанывая и всхлипывая.
11. АЛЕШКА. ЗУБ БУФЕТЧИЦЫ ДУСЬКИ
Проснувшись, я подолгу смотрю в недвижное лицо Улы, и гадаю — спит или слушает себя? И томят меня нежность, удивление, отчаяние.
Я никогда не знаю — останешься ли ты со мной до вечера.
Редеют сумерки и в сгустившемся свете видно, что лицо твое стало беззащитно-детским, как у вифлиемских младенцев перед избиением. И тогда ревет во мне их голосами тоска — тоска по нашим детям, которым не суждено родиться никогда — ибо бессмысленно и жестоко плодить нищих алкоголиков и истеричек.
А ведь, наверняка, Ула мечтала иметь ребенка. Детей. Много.
Даже этого я ей не дал…
Спи, моя любимая. Ты — моя судьба. Ты — мое всегдашнее ощущение зыбкости этой жизни, ты мое постоянное искушение и вечный укор. Ты — моя единственная надежда на новую, иную жизнь.
Я неудобно лежал на одном боку, боясь разбудить Улу, слушал ее тихое дыхание, и в слабом свете занимающегося утра рассматривал ее лицо, и мое сердце сжималось от нежности и испуга. И меня все время раздражала ветка шиповника в стеклянной банке на столе. Толстые набухшие цветы, как треснутые помидоры.
Я высвободил потихоньку руку из-под шеи. Улы, сполз с тахты, на цыпочках подошел к столу и вытащил ветку из банки. Уколол руку, холодные капли с нее падали на мой голый живот.
Высунулся из окна и кинул ветку вниз. Она падала почти отвесно, тяжело, и только отдельные лепестки с перезрелых цветов отрывались на лету и медленными красноватыми каплями кружились в воздухе.
Глухо, как тряпка, с мокрым шлепком, шмякнулась на асфальт. И казалась сверху просто грязным черным пятном на сером асфальте.
Прочь от воспоминаний! Прощай, память. Сладких тебе сновидений. Ула, я должен ехать. Долгое утро, медленные сборы. Сегодня — воскресный обед у моих стариков, обязательный, скучный, последний узкий мосток в семью, когда-то сплоченную, как кулак в ударе, а ныне растопырившуюся слабой пригоршней попрошайки у судьбы.
Неслышно притворил за собой дверь, еле слышно цокнул замок, я спустился на один этаж и оттуда вызвал лифт — я не хочу, чтобы тебя, Ула, разбудила гремящая коробка лифта, я берегу твой покой, Ула. Я берегу твой покой и боюсь грохочущего тормоза лифта, я боюсь кричащих во мне воспоминаний.
Боже, какой тяжкий дал ты нам крест — нашу память!
Качается кабина в темной шахте, гудят тонкие стенки, визжат над головой тросы — я стою в пластмассовой коробке, подогнув немного колени, упершись изо всех сил руками в дверь. Я уверен, что умру в оборвавшейся кабине лифта. Лопнет последняя нитка давно перетертого троса, и полетит вниз моя хрупкая скорлупка с воем и железным скрежетом, преследуемая чугунной чушкой противовеса.
Дурацкая фантазия! Этого не может быть. Тросы проверяют в первую очередь. Но все стали так плохо работать.
Растворяются двери, и я сразу же забываю о своем страхе. Пока снова не войду в лифт. Мы входим в свои воспоминания, как в лифт — ап! — захлопнулись дверцы, нажимайте кнопки лиц, времен, событий — поехали.
Я сел в незапертую машину и удивился, что за ночь ее всю не разворовали. Завел мотор, из ящика достал пачку мятых сигарет и с удовольствием, со вкусом жадно затянулся. Слушал гул прогреваемого мотора — чвакали и стучали разбитые поршни в изношенных цилиндрах, пронзительно свиристела помпа, маячили перед глазами раскачивающиеся стрелки приборов. Курил и думал о себе, и мысли эти были мне противны. Ибо со мной случилась беда — и виновата в ней тоже была Ула.
Я стал раздумывать в последнее время о смысле жизни. А это худшее, что может случиться у нас с человеком, поскольку с этого момента над ним начнет дымиться серый нимб обреченности. Докурил, включил первую скорость и поехал тихонько со двора. У ворот остановился, отворил дверцу и посмотрел наверх — Ула стояла на балконе. Я высунулся и заорал — «Вечером приеду!» — и она помахала рукой.
Сейчас надо обязательно выпить. Я автоматически выруливал в направлении Садовой и медленно соображал, где можно в такую рань, да еще в выходной день хлебнуть стакан-другой. Те, кто задумался о смысле жизни, наверное, умирают в такие часы. Когда выпьешь — оно все-таки легче. А вообще-то — не факт.
Генка Шпаликов повесился в Переделкине на рассвете. На столе — полбутылки бормотухи, надкусанное яблоко и раскрытый том Флобера. Почему Флобера? Непонятно.
А Голубцов выстрелил в себя из охотничьего ружья вечером, часов в девять, магазины были закрыты, да и денег не было.
Манана Андронникова, безумная, отчаявшаяся, выбросилась ночью из окна, и повисла, пронзенная насквозь флагштоком праздничного украшения в честь Международного женского дня. И Юлик Файбишенко, талантливый беспутный босяк, весельчак и пьяница, удавился на своем ремне — в лесопосадке у железной дороги под Донецком. Я читал заключение — «…в полосе отчуждения железной дороги…». Как ты попал в полосу отчуждения под Донецком? Что ты там делал? Почему ты именно там понял, что никакого смысла нет, что все мы вялые похмельные ханурики? Ничего не разобрать — все сумеречно и мутно, как наши замусоренные искрученные души.
Я не хочу умирать. Я утратил вкус к жизни, но я еще не потерял надежду. У меня есть Ула — может быть, что-то еще случится, может быть, она выведет меня из этой мглы и потери самого себя.
Ох, господи, как мне тяжело! Только выпивка ненадолго освобождает от этого страшного сумасшедшего напряжения. Надо быстрее выпить!
Быстрее! Быстрее! Правильнее было бы остановится и подумать — куда вернее податься в это безвременье, но во мне уже все бушевало, кричали пронзительными голосами внутренности — дайте выпить! Мне надо выпить!
Сердце билось редко, тяжело, с густым протяжным всхлипом.
Володька Вейцлер умер в воскресенье утром — негде было опохмелиться.
А у Олежки Куваева остановилось сердце за несколько часов до свадьбы — посовестился в доме у невесты попросить стакан водки.
Всем им не было сорока, и уже давно пришла мука — неразрешимый вопрос о смысле жизни. Нигде как в России нет столько писателей — тяжело пьющих людей, безнадежно убивающихся совестью.
Беда в том, что сейчас всерьез разговаривать о смысле жизни стало смешно. Почти неприлично.
Большинство людей вообще пробегают через жизнь, не успев задуматься о такой ерунде, как ее смысл. Загнаны, озабочены, замучены, утомлены пустяковыми неприятностями. Целый день голодны, а вечером слишком сыты.
Быстрее! Быстрее! Как хорошо, что по утрам в воскресенье так мало машин, так мало пешеходов.
Стоп! Стоп! Направо! В первый ряд! Вспомнил! «Моська» с визгом вынес меня на Новослободскую — прямо, на Савеловский вокзал. Если в буфете дежурит Дуська, у нее найдется и выпить.
Они работают сутками. Сутки торгуют, двое отдыхают. Тридцать три процента вероятности. Если она выходная, поеду на аэровокзал, там в ресторане у швейцара Коломянкина всегда есть водка по двойной цене.