Петля и камень в зеленой траве - Вайнер Аркадий Александрович 13 стр.


Меня заставил так думать Эйнгольц, его приятели-евреи, принявшие христианство. В долгих разговорах они доказывают мне, что этика христианства и христианская евхаристия выше иудаистской.

Я с ними не спорю. Я думаю, человек не может прийти к вере через дискуссии. Искренняя вера — озарение, это — саморазвивающийся талант, это культура постижения истины и смысла твоей жизни.

И я говорю без надежды, что он поймет меня:

— Я верю в бессмертие праведных душ. Я верю в будущий рай.

— А в ад? — спрашивает с легкой усмешкой Эйнгольц.

— А в ад я не верю. Ада нет. Ад — это смерть, конечность существования, отказ в бессмертии. Ад — это забвение.

— А кто решит твою судьбу? Кто оценит праведность?

— Наши судьбы решаются каждый день. Нашим Богом, высшим разумом, приславшим нас сюда. Умершие праведники попадают в рай. Праведность — это мудрость и доброта, они не могут здесь исчезнуть с нашей плотью. Они нужны там…

— Но здесь они еще нужней?

— Как знать! Бог посылает новых…

Шурик медленно проговорил:

— У апостола Павла сказано: «Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит — любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Наклонила я голову:

— Ты говоришь. Я верую.

— А как ты вернешься к себе? — с участием спросил Шурик.

— Не знаю. Этого никто не знает из живущих. Может быть, это вроде телепортации.

Эйнгольц замахал руками:

— Ну-ну-ну, Ула! Это уже разговор не из теологии, а из научной фантастики…

— Почему? Если бы Александру Вольта показали цветной телевизор, он бы сошел с ума. А мы смотрим футбол из Аргентины — ничего?

— Естественный технический прогресс!

— Нет, мне не кажется этот процесс естественным. Ты никогда не задумывался над очень странной вещью: люди высадились на Луну, а про себя не знают ничего! Что такое наше мышление? Что такое память? Что — наши сны? Что такое наша биология вообще? Ничего не известно…

— Когда Адам вкусил с древа познания, Господь изгнал его из Эдема, и тайна древа жизни сохранилась навсегда…

13. АЛЕШКА. СЕМЕЙНЫЙ ОБЕД

Я вошел в подъезд отчего дома на Садово-Триумфальной, кошмарного сооружения с портиками, лепниной, немыслимыми эркерами, висящими с крыши колоннами, облицованного гранитом, регулярно рушащимися фризами — один из шедевров расцвета сталинского архитектурного стиля «вампир». После войны этот дом, один из самых больших в Москве, имел собственное имя — «дом МГБ на Маяковской».

Ни в одной футбольной команде не меняется так состав игроков, как обновлялись жильцы нашего дома. Они въезжали сюда на трофейных «опелях» и «мерседесах», солдаты тащили за ними караваны трофейного добра, жены успевали посоревноваться шубами, раскатывали на персональных «ЗиМах» и «ЗиСах», шумно пили, дрались, пока однажды ночью — довольно скоро ответственного квартиросъемщика не увозили навсегда в неприметной «Победе». Оставшиеся семьи выселяли совсем, иногда их просторные квартиры превращали в коммуналки, подселяя к ним родственников бывших хозяев жизни.

Их сажали поодиночке, иногда этажами, порой целыми подъездами — это зависело от подъема или спада очередной волны репрессий. Никто в доме не сомневался в их виновности, хотя я убежден, что ни одного из них не арестовали за действительно совершенные ими бесчисленные преступления — просто машина насилия время от времени требовала — для собственной надежности — смазки кровью. Они уже давно были не людьми, а деталями этого громадного механизма насилия и истязаний, у которого было пугающе-бессмысленное название — ОРГАНЫ, и высшая цель — вселение неиссякающего, неизбывного, неистребимого, всеобъемлющего ужаса в души каждого отдельного человека. И чтобы эта машина не знала ни при каких обстоятельствах осечек, сбоев и неполадок, чтобы она стала абсолютной — ее детали своевременно или досрочно заменялись другими. Смертию жизнь поправ.

Особенно крепко сажали из этого дома в сорок девятом, пятьдесят первом, пятьдесят третьем. По ночам во всем доме не светилось ни одного окошка, хотя не спали нигде, сторожко прислушиваясь к шуму затормозившего во дворе автомобиля, стуку парадных дверей, гудению лифтов.

Я помню, как отец регулярно вырезал маникюрными ножницами странички из своей телефонной книжки. Ночью, когда я бежал пописать, я видел мать в бигуди и толстом капоте, неподвижно замершую в передней. Теперь уж я и не помню — дожидалась ли она отца с работы или ждала страшных гостей.

Однажды — это я хорошо запомнил — когда арестовали полковника Рюмина, нашего соседа и организатора дела врачей-убийц, отец приехал с работы утром, с бледным жеваным лицом и бодряцким голосом сказал матери:

— Да не тревожься ты! Нам нечего бояться — у меня совесть чиста…

А мать в ответ заплакала.

Штука в том, что у всех, кого забирали из нашего дома, совесть была чиста. Потому что совесть давно стала понятием чисто разговорным и была твердо и навсегда заменена словом «долг».

А первая заповедь долга — забыть о совести, чести и милосердии.

Существовала только беззаветная преданность величайшему вождю всех народов Иосифу Виссарионовичу Сталину — за это выдавалась индульгенция авансом — на совершение любых злодеяний. И видит Бог — за это с них никогда не требовали ответа.

В отчаянии и душевной тоске, при совершенно чистой совести они с ужасом слушали обвинения в каких-то мифических, никогда ими не совершенных предательствах, нигде не существовавших заговорах и пособничестве никем не завербованным шпионам. Их обвиняли вчерашние коллеги, с такой же чистой совестью, с беззаветной преданностью выполнявшие служебный долг по профилактическому обслуживанию и ремонту великой машины устрашения, ни на миг не задумываясь о том, что вскоре бесовское сооружение потребует их собственной жизни, ибо, обменяв совесть на долг, они объявили дьявола своим богом и включились в неостановимый цикл индустрии человекоубийства, признающей единственную энергию — тепло живой человеческой крови.

Смертию жизнь поправ. А-а! Все пустое! Не о чем говорить…

После пятьдесят третьего никого в нашем доме не арестовывали, словно хотели еще раз подчеркнуть, напомнить, затвердить — отсюда забрали только людей с чистой совестью, таковы уж прихоти культа личности — пострадали только свои!

Никого не забрали после двадцатого съезда, никого не пригребли во время реабилитаций, ни о ком не вспомнили, когда выкинули кровавого Иоську из мавзолея. Данным давно выданная индульгенция сохранила силу — за действительные злодеяния спрашивать не с кого, не о чем и некому.

Всех увел унылый крысолов…

Вспоминая об этом, я легче пережил страх поездки в лифте, тем более, что мне почему-то не так страшно сорваться в утлой кабинке, когда она ползет вверх, а не стремительно проваливается в тесном стволе шахты к центру земли.

Захлопнул бронированную дверь лифта, огляделся на огромной лестничной клетке. Двери шести квартир. Господи, каких шесть романов пропадают в сумраке и тишине подъезда! Ведь вся литература, возникшая после того, как подох Иоська Кровавый, поведала только о жертвах этого мира кошмаров. Ни у кого не оказалось сил, знания или возможности написать о тех, кто этот мир построил, отладил и запустил в работу. А ведь они — истязатели и мученики — нерасторжимое двуединство нашей жизни, нельзя понять нашего существования, не зная лиц мучителей, радостно подрядившихся за харчи, хромовые сапоги и призрачную власть пролить море людской крови.

И я не могу. Тошнота подкатывается к горлу, выступает обморочная испарина и трясутся руки, когда я думаю об этом. Мне очень страшно, я хочу забыть то, что я знаю о них. Я хочу бежать сломя глову за дудочкой крысолова.

— Что ты растрезвонился, как ошпаренный? — заслоняя дверной проем квадратными плечищами, улыбался Гайдуков.

— Задумался.

— Поменьше думай, здоровее будешь! — радостно загоготал жеребец, втаскивая меня за руку в прихожую.

— Это по тебе заметно, — искренне сказал я.

— Ну тебя к черту, — благодушно отмахнулся Гайдуков. — Хочешь хороший анекдот? Вопрос на парткомиссии: «Что такое демократический централизм?» А он отвечает: «Когда на партсобрании все „за“!, а разойдясь по домам, все — „против!“

Я засмеялся, а Гайдуков уже волок меня в столовую — «давай выпьем пока».

Андрей Гайдуков — муж моей сестры Вилены, он появился много лет назад в нашем доме, еще угловатый, застенчивый, и поразил меня неожиданной сентенцией: «Вот ты, Алешка, все время читаешь, думаешь о чем-то. А я тебе — как старший — скажу, что это глупость». «Почему?» — удивился я. «Потому что в жизни важно иметь хорошее здоровье и много денег. Все остальное — чепуха!»

Гайдуков второсортный спортсмен, из тех, что лучше всего играют без соперников, где-то долго и сложно химичил, пока не вынырнул в центральном бассейне. Директором. И тогда он выполнил свою жизненную программу, приложив к своему хорошему здоровью много денег. Как он их выцеживает из мутной воды бассейна, я не представляю, но денег у него всегда много, а пуще этих денег — неслыханные связи, знакомства и блаты. Антон ходит к Гайдукову попариться в бане и говорит загадочно и многозначительно, что эта сауна для ловкого человека — почище любого Эльдорадо…

— А где старики-то? — спросил я.

— Мамаша сейчас с кухни подгребет, пряженцы печет. А папаша пошел за папиросами — он ведь у нас паренек старой закалки, сигареты не уважает. Ну, оцени, как хлеб-соль организовали?

Я посмотрел на стол — зрелище было впечатляющее. Черной и красной смальтой застыли блюдца с икрой, серебрился в траве толстоспинный залом, крабы на круглом блюде рассыпались красно-белыми польскими флажками, пироги с загорелыми боками, помидоры, мясо…

— Селедка — иваси? — поинтересовался я, наливая еще рюмку.

— И-ва-си!., — протянул презрительно Гайдуков. — Лапоть ты! Это сосьвинская селедочка, раньше царям подавали…

— Вы, жулики, и есть цари нынешней жизни, — заметил я без злости и быстро выпил. И сразу полегчало, тепло живое растеклось по всему телу. А тут и маманя вплыла в столовую, неся большой поднос с драченами — желтыми, прозрачными, кружевными, из крупчатки белейшей, на яйцах, на свежей сметане, залитые русским маслом.

Я поцеловал ее в щеку, а она сердито поморщилась:

— С утра налузгался?

— Да по одной с Андреем пропустили…

— А то я не знаю, какая у тебя первая, а какая пятая! Прямо несчастье — терпежу нет за стол сесть, как у людей водится!

— Да бросьте нудить, мамаша, — вмешался Андрей, — сегодня же праздник…

— Какой праздник? — удивился я.

— Праздник вознесения — святой престольный день, — заржал жеребец. — Нам бы только повод!

А тут и отец поднадошел. «Здравствуй!» — кивнул он мне сухо, сел в углу в низкое кресло, развернул газету «Правда» и закурил папиросу. И отключился.

Мать отправилась дохлопатывать на кухню. Гайдуков любовно переставлял что-то на столе, а я сидел и внимательно рассматривал отца. Он до сих пор красивый. Печенег, одетый в старомодный двубортный костюм. Он читал газетную полосу, а круглые его серо-зеленые глаза были совершенно неподвижны. Будто спал, не смежив век. Но он не спал — я хорошо знаю эти страшные круглые глаза.

Я боюсь отца до сих пор.

Давнишний его адъютант, хитрожопый бандит Автандил Лежава, множество лет назад рассказывал с хохотом и с восторгом о том, как отец допрашивал какого-то ни в чем не признающегося епископа из Каунаса. Он не задавал ему вопросов, не кричал на него, не бил — он два с половиной часа, не отрываясь, смотрел тому в глаза, и епископ не выдержал напряжения — лопнул какой-то сосуд и залило глаза кровью. Все смеялись…

Мне часто видится в кошмарах каунасский епископ. Бледное расплывающееся лицо без отдельных черт, приклеенное к огромным белесым глазам, залитым кровью, и все мертво, кроме ртутно-подвижной крови, переливающейся мерцающими лужицами в затопленных ужасом белках…

От этого ли давнего рассказа из моего детства, или от чего другого, но я не могу смотреть людям в глаза, я испытываю почти физическую боль, когда чей-то взгляд упирается в мои зрачки, и спасительные шторки век отгораживают от чужого участия, интереса, насилия. От взгляда епископа.

У меня глаза, как у отца. Нам страшно и неохота смотреть друг другу в лицо.

Пронзительно затрещал звонок у входа, и Гайдуков из коридора заорал:

— Сейчас! Сейчас открою! — протопал тяжело кожаными подковами по паркету.

Шум, смех, треск поцелуев, как шлепки по заднице, рокот Антошкиного голоса, благопристойный подвизг его жены Ирки, Антошкин вопрос: «Слышал новый анекдот?», снова хохот, их громкое дыхание, навал толпы по коридору, нераспрямляемые морщины отца, ввалились в столовую. Антошке отец подставляет для поцелуя гладкую коричневую щеку, похожую на ношеный ботинок, а Ирке сухо протягивает руку. Антошка крепко обнимает меня, хлопает по плечам, заглядывает участливо в лицо, и я спрашиваю его тихонько: «Деньги достал для Гнездилова?» А он конфузливо прячет глаза, быстро бормочет: «Все в порядке, достали, потом расскажу», да я и сам вижу — все в порядке, коли Ирка так весело заливается, истерический накал гаснет, и Антошка снова твердый, в себе уверенный. Когда мне в лицо не смотрит.

У нас умеет смотреть в глаза только наш папка.

Да я ведь еще вчера понял, что Левка Красный нашел вариант. И слава Богу — меня это не касается. Отбили своего засранца от тюрьмы, а нас от позора и — ладушки!

Не понимаю только, где они могли взять деньги. С чего Антон вернет? Чем расплатится?

Не мое это дело, я выпить хочу.

— А где Виленка? — спросил Антон.

— В ванной, последнюю красоту наводит, — сказал с усмешкой Гайдуков. — Сейчас появится…

И в тот же миг, чтобы ни на секунду не подвести своего замечательного муженька, выскочила Виленка — и снова объятия, чмоки, всхлипы, возгласы удивления, бездна дурацких восторгов, будто годы не виделись. Виделись. И не так уж восторгаются.

Вилена что-то рассказывала Ирке, та делала заинтересованное лицо, а сама смотрела на нее с сочувствием. У нас в семье все так относятся к Виленке — она очень здоровая, красивая, доброжелательная, абсолютно безмозглая корова. От Гайдукова она переняла строй и форму речи, в ее устах слова этого шустрого языкатого нахала выглядят кошмарно. И говорит она степенно, очень глубокомысленно, рассудительно, и от этого глупость ее особенно вопиет.

А Гайдуков хитро, быстренько ухмыляясь, обнимает ее, гладит крутой высокий зад, ласково, сладко приговаривает — «ах ты, моя умница, мыслительница ты моя ненаглядная, советчица и наставница многомудрая!»…

— А что, Андрюшенька, я разве что-то не то говорю? — удивляется Вилена.

— Все правильно, моя травиночка, все умненько, моя родная, ты все всегда говоришь правильно, — смеется Гайдуков и продолжает докладывать Антону про спартакиаду, с которой он только что вернулся.

С веселым хохотком рассказывает о жульничестве судей, подтасовке результатов, о запрещенных подстановках игроков, о выплате денег «любителям» сразу после финиша, о переманивании спортсменов, взятках и огромных хищениях на этом развеселом деле.

Я потихоньку выпил еще рюмку, пока гости устремились в коридор на звонок, кто-то пришел, судя по возгласам — Севка с женой.

Оттуда раздавался бойкий голос Гайдукова:

— Слушай, Севка, шикарный цирковой анекдот: «Инспектор манежа объявляет: внимание! рекордный трюк! один раз в сезоне — „Борьба с евреем!“ В номере участвует вся труппа!»

— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! — это Севка дробит смех, как сахар щипчиками.

— …Ты чего такой кислый сидишь?

Передо мной Эвелина — Севкина жена.

— Привет, я не кислый. Я задумался…

Назад Дальше