Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
— Наверняка, по закону, человек, замысливший преступление, уже считается преступником, — сообщил Бербасов. — И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…
— Вы не имеете права! — пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. — Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
— Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? — рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
— Потому что есть политика, нравственность и закон! — медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. — А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать, где угодно…
— Рыбак рыбака видит издалека, — подал голос Педус. — Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?
— Вашу реплику считаю провокационной, — отрезал Эйнгольц. — Время еще покажет, кто из нас больший патриот…
Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла! Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.
— Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением…
— Это как это? — выкрикнула вдруг секретарша Галя.
— А так, что мы выпускаем заведомого врага, безусловного антисоветчика…
В комнате недовольно зашумели. Негромко, но ветерок неудовольствия пронесся отчетливо.
— Объясняю! — выкрикнул Бербасов. — Гинзбург С. М. не зубной врач, не инженер-электронщик. Ей там жить припеваючи не с чего. Она — филолог, историк советской литературы. Кому там нужна такая профессия? Значит, один у нее путь — заняться очернительством нашей жизни вообще и литературы — в частности! Вот из таких и вербуют в агентуру империализма…
— Агентуру вербуют не по профессиям, а по характерам, — громко заметила Галя.
Педус зыркнул косо и вытолкнул из-за стола Оську Гершзона.
— Сегодня трагический день в моей жизни, — сказал он актерским голосом с выжатой слезой. — Ничего нет горше, чем терять друзей. Сегодня для меня умерла Ула Гинзбург. Да — да, умерла — хотя вот она сидит рядом, дышит, двигается, но она уже умерла. Я предпочитаю думать так, нежели знать, что она изменила нашим общим идеалам. Я пойду на кладбище и зарою ее фотографию в могиле моей матери. Так будет легче… Так мне будет легче продолжать жизнь и отстаивать каждый день наши жизнеутверждающие принципы… И своим скромным трудом укреплять неразрывные братские узы, связывающие талантливый еврейский народ с трудолюбивыми народами Советского Союза…
Забавно, что этот картавый парх с местечковым акцентом не умеет говорить по-еврейски. Он еле-еле понимает на идиш, и этому, наверное, научился в какой-нибудь закрытой спецшколе. Пусть хоронит, живет, укрепляет, меня здесь нет.
… — ничего нет хуже неблагодарности! — распинался Гершзон. — Мы всем в жизни обязаны нашей власти, и укусить руку, заботливо выкормившую нас, — нет хуже греха! И как выкормившую! Где еще в мире евреи достигли таких общественных высот, такого признания, такого имущественного благополучия, как у нас в стране!…
Я перехватила брошенный на него Светкой Грызловой взгляд и окончательно утвердилась в мысли, что евреев, подобных Гершзону, засылал к нам Гитлер для возбуждения массового антисемитизма среди русского народа.
Именно грязная болтовня Гершзона вызывала у меня наибольшее чувство униженности и боли. Меня почему-то совсем не трогали хулиганские выходки Педуса и Бербасова — я знала, что мне нужно только молчать и все запоминать. Они меня не могут ничем оскорбить, как не может человека оскорбить верблюд своим плевком. В моем спасительном безразличии к их нападкам открывалась мне великая тайна ненавистного издревле гонителям еврейского высокомерия. Гордость обретенного достоинства ничем не унизишь. Мне медленно, но ясно открывался спасительный смысл страдания и горечи, как обязательных ступеней восхождения души.
Восхождение! Алия! На иврите восхождение значит алия! Вот откуда возникло слово «алия», обозначающее сейчас воссоединение евреев на своей земле!
Алия — возвращение на свою землю, восхождение на нее!
И мне очень досаждал в моем восхождении Гершзон. Откуда вы беретесь? Как вы становитесь такими? За какую чечевичную похлебку продаете первородство? Что произошло в твоих куриных мозгах, когда ты перелицевал первосвященнический плащ нашего народа в шутовской наряд рыжего, чтобы смешнее и жальче кувыркаться в пыли и плевках перед равнодушными и жестокими глазами зевак?
— …нигде и никогда еврейский народ не достигал такой культурной и духовной значительности, как в нашей свободной стране! — убеждал слушателей Гершзон, а они брезгливо улыбались, находя в нем подтверждение своим представлениям о евреях как о жалкой и безродной нации.
Господи, порази его немотой!
— …нигде и никогда евреи не найдут себе более прекрасной и свободной отчизны, нигде их будущее не будет таким ясным и светлым, как здесь, нигде у них нет другой Родины…
Эх, ты, глупый, красный Исав! Если бы ты не сделал свое еврейство плохо оплачиваемой профессией, ты бы знал свою историю и знал бы, что не тебе первому принадлежат эти уверения и надежды. Мы, евреи, хорошо помним твоих предтеч. Не меняются только Педусы и Бербасовы, а твое место за трибунальским столом легко заместить Якобом Франком, кабы он не помер два века назад. Похотливый вероотступник, он устраивал под покровительством католических попов диспуты с раввинами о крахе Талмуда, о наступающем мире «эманации» и о Польше, ставшей для нас землей обетованной вместо Палестины. Он тоже всегда побеждал в этих диспутах — оппонентов сажали в тюрьму, талмуд сжигали, а Франк, в конце концов, перешел в христианство и стал лютым гонителем своих вчерашних соплеменников. Не знаю, хоронил ли он их портреты в могиле своей почтенной мамы, но от таких глупостей был совсем свободен другой твой предшественник, открыватель святых земель в чужих нам отечествах — циник-просветитель Давид Фридлендер, который повелел всем евреям молиться только о благополучии Пруссии, где будущее евреев, ясное и светлое, сулило им успокоение от всех невзгод, утоление печалей и полную духовную и государственную свободу.
Спасибо вам, казенные евреи, спасибо вам, польские, немецкие, русские Исавы.
Дым печей Заксенхаузена и Освенцима оседает на льдах Магадана и Колымы.
… — пусть уезжает в свой Израиль! — до драматического крика поднял голос Гершзон. — В страну оголтелого милитаризма и воинствующего шовинизма! Но там пусть знает — она для нас умерла!
Таких глупых, дурно воспитанных евреев тетя Перл называла «бэркут». Бэркут — одно слово!
И пока Гершзон горделиво усаживался и оглядывался по сторонам, оценивая впечатление, произведенное его неформальным, очень прочувствованным выступлением, Педус мрачно спросил:
— Кто еще хочет сказать?
Ерзали, перешептывались, отводили глаза в сторону, помалкивали. Мария Андреевна уже не писала, она смотрела в мою сторону, но не на меня, а куда-то поверх моей головы, и в ее подслеповатых старых глазах плыла бесконечная серая тоска. Она тоже не хотела выступить — то ли она не осуждала меня, то ли мои судьи ей были противны.
Вызвалась выступить Светка Грызлова.
— Мы много лет знали Улу Гинзбург. Она была очень хороший работник, очень добросовестным сотрудником была она всегда. И как товарищ она себя проявляла хорошо…
— Вы, что, ее на премию выдвигаете? — перебил Бербасов.
— Да нет, мы, конечно, осуждаем ее поступок. Это вроде она как бы изменила нам. Но человек она не потерянный… Зря так о ней говорили, будто она уже преступница. Может быть, ты, Бербасов, и знал чего-то раньше, только мы ничего плохого никогда не замечали. Нормальная она женщина. И человек приличный была, не то, что некоторые. Сирота с малолетства, по чужим домам воспитывалась, со школы работала и училась заочно… Может быть, она подумает еще? Мы бы ее вроде как на поруки взяли…
Несколько человек засмеялись, Светка махнула рукой и села. Надя Аляпкина спросила:
— А может быть, действительно, Ула, взять тебе заявление назад? Ну, подумай сама — как ты туда поедешь? Война с этими, с черножопыми, дороговизна, все там тебе чужие. Как ты там жить-то будешь?
Я молчала, и вместо меня взвился Педус:
— Ваше выступление, товарищ Аляпкина, политически безграмотное и либерально-мягкотелое. Мы не на базаре — захотел, продал Родину, раздумал — взял заявление назад. Это вам не в шашки играть! Да и сейчас посмотрите на Гинзбург — она еще сидит с нами, а сама всеми мыслями — уже там! Ответить своим товарищам считает зазорным!
Он напоминал всем, что я уже прокаженная, из лепрозория обратной дороги нет.
— А что бы вы хотели услышать от нее? — раздался вдруг сипловатый прокуренный голос Марии Андреевны Васильчиковой. — Что бы вы хотели услышать от нашего товарища Улы Гинзбург на этом позорном судилище?
Я вздрогнула. Оцепенел Педус. Отвисла губа у Гершзона. Запрыгала крыса в груди Бербасова. Все замерли, и пала оглушительная тишина. Было слышно, как бьется в углу окна паук-тенетник, бесцельно свивающий порванные нити.
— Я старая русская женщина. Я много чего повидала. И ответственно заявляю — Ула Гинзбург права. И я ее благословляю…
— Как вы… как вы… смеете? — стал пузырить ядом Педус, но Бабушка махнула на него рукой:
— Я смею. Потому что, слава Богу, я перестала вас бояться. Вы мне ничего уже сделать не можете. Сегодня я ухожу отсюда — мне противно дышать с вами одним воздухом. Мне невыносимо считаться сотрудником с вами — наемными истязателями и платными мучителями. Пусть уж лучше сидит на моем месте Бербасов — ему это более пристало…
— Вы за это ответите! — вяло пригрозился Бербасов.
— Я уже за все в своей жизни ответила, — горько усмехнулась Бабушка. — Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте — первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщетно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев…
— Вы это к чему? — спросил с вызовом Гершзон.
— Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня, — взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: — Лабрюйер писал — у подданных тирана нет родины. И захлопнула дверь.
30. АЛЕШКА. «ВАМ ОСТАЛОСЬ 30 СЕКУНД»
Осень начиналась легкая, полная теплого света и прозрачного паутинного лета. Сизое полотнище шоссе пружинило и прогибалось подо мной, как батут, и мглилось впереди струистым маревом. Воздух растекался по бокам машины густой водой и кричащие в своей пронзительной прощальной красоте желто-багровые деревья казались всплывшими из миража.
И в дремотном оцепенении ума даже мысли не было, что через двести километров будет Вильнюс. Вообще никакого Вильнюса на свете не существует — это выдумка, блазн, наваждение, придуманное воспоминание из непрожитой жизни.
Только табличка на обочине: «Злобаево». И сразу плакат — «Добро пожаловать в населенный пункт высокой культуры!» И снова табличка — «До Вильнюса -182 км».
Сумасшедший мираж. По единственной улочке населенного пункта высокой культуры ветер нес едкую желтую пыль и бурую листву, обрывки газет. Мальчишки с извечным восторгом гнали собаку с привязанной к хвосту консервной банкой. Сучий вой глохнул и гас в тяжелом рычании и рваной матерщине двух дерущихся около чайной мужиков. Каменисто-серые старухи, сидя на табуретках у дороги, продавали картошку и визжаще-зеленые яблоки — щедрый урожай крестьянской обильной осени. Пудовый замок на дверях магазина. Из открытого окна покосившегося домишки с вывеской «Злобаевская музыкальная школа» рвались металлические крякающие звуки трубы. Тут же худой пятнистый боров, похожий на бродячего пса, взгромоздился на свинью и с урчанием и хрюканьем воспроизводил свиное племя.
Промчался, истаял позади обморок населенного пункта высокой культуры. Еще 181 км — и там следующий мираж. Я хочу проверить свою способность запоминать миражи — ибо только миражом и можно считать мое воспоминание, зыбкое, текучее, парящее в бездне времени. Мара, призрак, обман чувств…
Но я ведь этого не выдумал! Я это вспомнил! Я помню это наверняка!
Я помню хорошо Михайловича — офицера культовой службы из синагоги. Рыжеватого еврея с черными горящими глазницами и длинным усом на щеке. Я висел на этом бородавочном усе, как на спасительной лонже, над пропастью забвения. Он давал мне гладить и несильно тянуть за этот шелковистый коричнево-золотистый пучок на щеке. В моих пальцах живо еще это ощущение.
Он водил меня в театр. Потом я с ним ходил за кулисы. Зачем? Какой спектакль? Ничего не помню. Мне было семь лет. По-моему, там пели. Может быть — опера? Не помню. Иссеклась ткань памяти, истлели нити воспоминаний. Не помню.
Но одно звенышко памяти зацепилось прочно. Это не мираж — я помню наверняка. Михайловича возили в папашкиной машине. Его возили в машине Моего Папашки. Я и запомнил этот пустяк, эта ерунда и всплыла в памяти спустя тридцать лет только потому, что тогда это меня поразило. Это было исключительное нарушение привычного: в папашкиной машине не возили никого. В черном мерседесе ездил он сам, иногда начальник его секретариата — веселый жуликоватый грузин Лежава. И я. Меня — меньшенького, любименького, мизинчика, — возил шофер Гарнизонов в школу. Всю остальную семью обслуживал на «фордике» или на «победе» водитель Сыч — я до сих пор не знаю, прозвище это или фамилия. Его все так и звали — Сыч!
Вот так.
Я вспомнил, что Гарнизонов несколько раз возил Михайловича. Это было зимой, почти наверняка в январе — в зимние школьные каникулы. Мы с ним ходили в театр. Но в каком году — в 47? В 48? В 49? В 50?
Не помню. В 47-ом театры в Вильнюсе еще, наверное, не были восстановлены после войны — всего полтора года прошло. В — 48-ом — может быть. В 49-ом — не может быть, наверняка, — на все зимние каникулы отец отправил нас с Севкой и Виленой в своем салон-вагоне к родителям Лежавы в Сухуми. В 50-ом — вряд ли, потому что в эту пору уже во всю гнали метлой всех евреев из органов. Наверняка, не в 51-ом — я уже был большой парень, наверняка, запомнил бы.
В январе 1948 года Михайловича возили в папашкином мерседесе. Это не могло быть случайностью. Таких случайностей в нашем мире не бывает. Сесть сам в эту машину он не мог — Гарнизонов его бы за ус выволок оттуда. Нельзя объяснить никакой срочностью: он бы и сам до посинения ждал свободную машину, а личный автомобиль министра — ему бы не дали ни за что. Да и не могло быть такого — всегда в гараже стояло на всех парах штук двадцать оперативных машин.
Папашка разрешил ему носить сумасшедший ус и приказал возить его в своей машине. Господи, Боже мой! Как я сразу не сообразил! Михайлович не был подчиненным моего отца! Он был лишь под его оперативным управлением!
Михайлович брал меня с собой в театр. В театр. Он ходил за кулисы. Наверное не субреток там клеить! Он ходил в театр в Вильнюсе. В январе 1948 года.
Его возили в папанькином мерседесе…
Шевелитесь, мозги! Думайте, черт бы вас побрал! Напрягись, память! Дыши, живи, двигайся, цепляйся за обрывки, ползи из прорвы беспамятства!
Не помню. Больше ничего не помню.
Стоп! Стоп! Художник Тышлер в своих воспоминаниях пишет, что Михе, как члену Комитета по Сталинским премиям, предлагали ехать принимать выдвинутые на премии спектакли в Ленинград, Вильнюс и Минск. И Миха, несмотря на тышлеровские уговоры ехать в Питер, почему-то выбрал Минск. «Ах, если бы он послушал меня!» — вздыхает старый художник.
А если бы он послушал тебя — что, не случилось бы того же самого?
Михоэлс был обречен. И знал это.
Агент с чудовищным усом на щеке проверял вместе со мной в Вильнюсском театре резервный вариант. Если бы что-нибудь сорвалось в Минске, то Михе в приказном порядке предписали бы ехать в Вильнюс.