Петля и камень в зеленой траве - Вайнер Аркадий Александрович 36 стр.


31. УЛА. МОЕ БОГАТСТВО

Какой темп набирает отторжение — ставши процессом явным! Больно, но очень быстро рвутся связи с этим миром.

Алешка бросил трубку, не дослушал. Любимый мой, прости — я уже навсегда прокаженная, мне нельзя навязываться тебе. Любила, люблю, буду любить. Но я совершила необратимый шаг — я объявила, что больше не советская гражданка еврейской национальности, а просто еврейка. Это не прощается.

И не удивительно: им еще Карл Маркс объяснил, что «химерическая национальность еврея — национальность купца и вообще денежного человека». И по законам мира абсурда, я должна буду для подтверждения своей химерической национальности при оформлении выезда выплатить сумму, равную почти моему годовому заработку. А поскольку я по национальности — купец и вообще денежный человек, то мои сбережения составляют семнадцать рублей сорок шесть копеек. Они взорвали мой обмен веществ, предоставив моим белковым телам обходиться без тридцати одного рубля в получку, и мудро поступили, зная твердо, что для еврея — существа низменного — не существует понятий верности родине, благодарности партии и правительству, бескорыстного трудового энтузиазма и самоотверженности. Только отняв деньги, можно как следует прижать такую корыстную жидовку.

Основоположник, который, как Бог, не мог ошибаться, сообщил категорически: «Иудаизм — это погоня за наживой, еврейский культ — это торгашество, еврейский Бог — это деньги». Какое еще учение в мире сможет предложить лучшую индульгенцию базарным погромщикам?

Наверное, ни одна из идей марксизма не проникла так глубоко в сознание миллионов. И теперь, погонявшись всю жизнь за наживой, сотворив себе торгашеский культ, поклонившись деньгам, сижу я с разложенными на столе семнадцатью рублями и сорока шестью копейками. Вот он, мой ревнивый Бог.

Ах, на это наплевать! Можно продать транзистор, старый ореховый гардероб, упаковать в ящики книги и продать освободившийся шкаф. Надо будет продать зимние сапоги — они почти неношенные, прохожу зиму в осенних. Еще есть тоненькое золотое колечко, оставшееся от тети Перл. Его продавать жалко — она надела его мне на палец за день до смерти. Есть серебряные запонки дяди Левы. Можно продать мою жакетку. Одну шерстяную кофточку — их у меня две. Снять шторы с окон. Стулья, наверное, никто не возьмет — уж больно они старые. А больше, вроде, и продавать нечего.

Восемьсот рублей за визу — вот вопрос! Таких денег я сроду не видела. Надо все распродать и жить на эти деньги из расчета рубль в день, ничего, с голоду не помру. И срочно устраиваться на работу. Меня могут взять дворником — если не говорить, что есть высшее образование, а старую трудовую книжку потеряла. Можно пойти лифтершей — но там меньше платят, мне за несколько месяцев не собрать восемьсот рублей. Вот она — еврейская сущность проступила в погоне за наживой!

Говорят, в голландском консульстве дают заимообразно какую-то сумму.

Ах, это я, наверное, от отчаяния сержусь. Не об этом мои мысли за столом, где разложены остатки моей целожизненной погони за наживой и нетронутой стоит еще с завтрака яичница. Мертвое око глазуньи, затянутое пугающей синевой, глядит мне в душу. Я думаю о том, что рабство и есть гнездилище страхов, что в его скользкой темной бездне рождаются все бесчисленные виды страхов и вяжут нас, как в кокон, своей влажной паутиной.

Эти маленькие страхи отучают нас думать, они отучают нас от страха великих потерь — утраты свободы, погибели души, разлуки с любимым. Тысячи маленьких повседневных страхов парализуют волю, превращают нас в нормальных советских тягловых скотов. Боимся Педуса, соседей, участкового, что-то лишнее сказать, не так взглянуть, описаться, не вовремя поднять руку, только бы сохранить свой жалобный способ существования белковых тел.

Но, может быть, ценой ужасной муки одного большого страха возможно отделаться от всей этой липкой гадости, опутавшей плесенью мозг?

Я согласилась на все, чтобы выжить. Я вместе со всеми согласилась подыгрывать этой игре.

Если бы все просто закричали — две сотни миллионов обиженных, несчастных людей — в один момент закричали — НЕТ! НЕТ! НЕТ! то от одного этого крика рассыпалась бы проклятая вечная машина.

Но мы согласились играть в этом кошмарном представлении роль счастливых людей. Мы все согласны потерпеть отдельные временные недостатки и некоторые случайные перегибы, поскольку во всем остальном мы счастливы и всем довольны. Нам никто не может помочь, пока мы все с омерзением и пронзительным криком не сорвем с себя гадостную паутину страха, проросшую в нас подобно второй кровеносной системе.

Они убили моего отца, свели в могилу мать, они измордовали мою жизнь и оторвали единственно любимого человека. Они сделали меня нищенкой, а мою работу оплевали и втоптали в грязь. Они превратили мое бытие в особо мучительный способ существования белкового тела.

И я продолжаю подыгрывать им — послушная участница слаженного дуэта нашего несчастья. Я помогаю им своим молчанием, своим согласием на роль изменницы и прокаженной, своим согласием с версией о смерти отца от руки бандитов, молчаливым согласием с самопроизвольной, ни с чем не связанной смертью матери от инфаркта, согласием с тем, что у меня плохая диссертация, согласием с тем, что какой-то прохвост лучше Бялика, согласием с тем, что иудаизм — погоня за наживой, а еврейский культ — торгашество.

Почему? Почему? Почему я веду себя так позорно? Или я уже совсем потерялась?

Великий цирковой дрессировщик Дуров добивался чудес от своих животных лаской и вниманием, и систему свою строил на «вкусопоощрении» и «трусообмане». Но ведь наши дрессировщики добились гораздо больших результатов, применив к нам систему «трусопоощрение» и «вкусообман». Вся моя жизнь — непрерывное трусопоощрение и вкусообман. Так нельзя жить человеку — это участь циркового животного.

Раньше трусопоощрением от меня добились согласия всегда молчать и за это поддерживали мой обмен веществ вкусообманом в тридцать один рубль и возможностью спать на своей тахте, а не на тюремной наре.

Теперь во мне поощряют моего огромного труса надеждой беспрепятственно выехать отсюда через несколько месяцев.

А достаточная ли это цена, чтобы свыкнуться навек с мыслью, что ты не человек, а дрессированное животное? Что увезешь ты туда, кроме своего белкового тела? Память о своих мученически умерших родителях? Но ты ведь здесь согласилась с их почти естественной смертью? И на память претендовать не имеешь права.

Надежду на новую любовь? Но тебе тридцать лет по паспорту, восемьдесят — в душе и твердая уверенность, что никто никогда не заменит Алешку.

Возможность интересно работать? Но здесь пережито, увидено, перечувствовано такое, что литература уже не кажется самым главным и интересным делом на свете.

Что предстоит там? Мы ведь на чашках огромных незримых весов — разновесов. Там можно будет пожать только посеянное здесь. Возить через все кордоны дрессированных животных нет смысла.

За стеной у паралитика вдруг истошно заголосило радио — я вздрогнула от неожиданности и прислушалась. Передавали последние известия, мне было слышно каждое слово, будто динамик висел над моим ухом. Радио сообщало о постановлении правительства в области выравнивания цен: дорожал бензин вдвое, кофе — вчетверо, предметы роскоши — мебель, ковровые изделия, украшения, меховые вещи, машины — на четверть, на треть, на половину, вдвое. На одиннадцать процентов подешевели нейлоновые рубашки. Спрос превышает производственные мощности — пока, временно, а также в порядке борьбы со спекуляцией — вот выровняли, полный баланс.

Господи, сколько же может безнаказанно продолжаться это трусопоощрение и вкусообман? Ну хоть один человек из миллионов возмутится вслух? Закричит — нет! Хоть кто-нибудь завопит однажды?

Нет, все глухо и безнадежно немы. Все согласны. Что же может заставить их разверзнуть уста? Или они все давно умерли?

И ты умерла? Это ведь не летаргия — любой сон когда-то кончается? И придуриваться немыми люди столько не могут. Значит, мы все умерли? Может, освободить инспекторшу ОВИРа Сурову от хлопот и попросить выслать меня моему брату Симону Гинзбургу в запаянном свинцовом ящике?

Незримо дрожат чашки весов — там никому трупная падаль не нужна.

Я не падаль. Я еще жива. Разум сильнее страха. Надо пойти и посмотреть в глаза убийце моего отца.

32. АЛЕШКА. ВОДИТЕЛЬ

Значит, все это теперь бессмысленно? Безусловно. Бессмысленно и ненужно.

Но разве есть какой-то смысл в жизни, если знаешь, что все равно умрешь?

А все— таки тянем эту линию борьбы, побед и поражений. Есть ли смысл в горящем в ночи огоньке? Мы -мгновенная вспышка света между двумя океанами тьмы.

Нет, смысл-то есть. Но теперь это все нецелесообразно. Не сообразно цели…

Из дежурной комнаты вышел милицейский лейтенант и смущенно сказал:

— Подождите еще немного, там наши товарищи наводят справки…

— Хорошо, я подожду.

Нецелесообразно. Вот-вот! Это же и есть одно из наших главнейших достижений — мерять нравственность целесообразностью. Сообразовать с целью добро, справедливость и правду. А поскольку это никогда не сообразуется с нашей целью, то любой нравственный поступок становится сразу нецелесообразным. И приличные-то люди постепенно уверились в нецелесообразности нравственности. Быть Гамлетом нецелесообразно. Но на роль Гамлета не нанимаются. Как в пришедшем безумии, человек им однажды становится, если он вдруг проникается идеей, что правда не может быть сообразна какой-то заведомо назначенной цели. Правда не имеет цели. Она просто — правда. Без нее мы превращаемся в то, чем мы все стали.

Милиционер вышел опять из дежурки и протянул мне линованный листок:

— Вот нашли вашего героя…

На листочке детскими фиолетовыми буквами было написано: «Гарнизонов Павел Степанович, 1922 г. р., Каунасское шоссе д. 56». Как радостно взялась милиция помочь мне — столичному ТАССовскому корреспонденту — найти героя моего очерка, славного чекиста, партизана, героя войны и борьбы с националистическими бандитами Павла Гарнизонова! Я не знал его отчества, года рождения, проживает ли он вообще в Вильнюсе, как собирался когда-то. Но они все трудности преодолели за полчаса. Ах, Пашка, веселый душегуб, знали бы они, зачем ты мне нужен!

Все давно похоронены, раскиданы по теплым пенсионным норам. Ула уезжает — она бросила меня. Искать тебя, Пашка, было нецелесообразно. Но если человеком овладело старательское сумасшествие, если он ощутил однажды тревожно-радостное теснение в сердце, промывая грохот жизни в поисках крупиц правды, когда под слитной гущей пустой породы уже мелькнули золотистые искорки истины и все внутри тебя трепещет и рвется от предчувствия близкой коренной жилы, — тогда он плюет на целесообразность.

«Это вам в сторону Элект ехать», — сказали мне в милиции. Я и ехал по Каунасскому шоссе, вспоминая, как Соломон растолковывал режиссерам сверхзадачу Гамлета: «Гамлет призван раскрыть правду. Но как ее раскрыть, когда человек окружен гнилостной атмосферой Датского королевства? Стоит повернуться — справа на него устремляется Полоний, слева — Розенкранц и Гильденстерн, впереди — Клавдий.

Удар в спину наносит Офелия.

За каждым углом грозит удар кинжалом.

Гамлет для раскрытия истины прибегает к комедиантам, к актерам, к представлению — он преподносит эту правду в виде произведения искусства».

Эх, Господи! Удар в спину наносит Офелия. Кому ты это объяснял, Соломон? Себе? Мне? Или им? Это же ведь все было в сорок седьмом году! Как он просил вас, дурачье, прислушаться и понять! Оглянуться окрест, нюхнуть эту гнилостную атмосферу. Он уже знал, что не успеет прибегнуть для раскрытия истины к комедиантам, к актерам, к представлению — он знал про грозящий ему удар кинжалом. Он отдал вам свое понимание жизни и просил вас преподнести эту правду в виде произведения искусства. Других средств у него не было.

Ничто не меняется в Датском королевстве. Гнилостная атмосфера. Справа — Полоний, слева — Гильденстерн и Розенкранц, впереди — Клавдий.

Удар в спину наносит Офелия.

Миха, я надел маску, я заметаю следы, я доведу спектакль до конца.

— Здорово, Пашка! Принимай далекого гостя!

Когда-то он мне казался огромным -а оказался сейчас мне до плеча. Но широк в плечах, крепок в кости, ухватист в загребуще-длинных руках. Поредели желтые кудри, нализались реденько с боку на бок толстой головы. И прозрачные бледно-голубые глазки, как литовское небо, смотрели на меня с презрением, но внимательно с красной ряшки обжоры и выпивохи.

Он стоял на пороге своего каменного двухэтажного нарядного дома в рубахе распояской, под которую будто подложил арбуз округлого и твердого пуза. Рекламная картинка для «Интуриста» — сладко живет на своей исконной земле литовец Пашка Гарнизонов.

Молча смотрел он на меня, и льдистость его взгляда дрогнула, потекла неуверенной нежностью, и сказал он медленно, как в раздумье:

— Неужто… Алешка?… Леха!… — и длинно, радостно матюгнулся.

Он сильно мял меня в своих мощных лапах, хлопал по спине, по плечам, сбивчиво расспрашивал обо всех моих.

— Жив, значит, батька! Слава Богу! Вот, действительно, радость! Святой человек! Всем я ему обязан! Как вы уехали, конечно, хотели меня эти суки тифозные уконтропупить — только хрен им в горло, чтоб голова не качалась! Гадкий народ! Вроде бы свой брат — чекист, а если литовец, все равно нас ненавидит. Националисты, бандиты — одно слово! Когда вашего батьку в Москву забрали, они тут удумали всех русских — кто в центральном аппарате министерства работал — ущучить. Мол, пусть национальные кадры разбираются, от русских много перегибов. Ну, мы им и дали просраться!

— А как?

— Да на министра-литовца компромат подобрали — и в Москву! Он и полетел, потом пердел и радовался, что жив остался. Назначили потом Ляудиса — тоже литовец, но такой — совершенно наш, и русских больше не трогал, понимал, что их кадры для понта держим. А решаем — мы! Мы здесь кровь проливали, мы и музыку заказывать будем…

Недоучел вождь, что в народном государстве к управлению привлекут не только кухарок, но и шоферов-телохранителей.

— А ты еще служишь, Паш?

— Окстись! Куда мне! У меня давно полная пенсия. Нам же ведь — офицерам — засчитали борьбу с бандитизмом как фронт — год за три. Нет, я уже давно гражданский человек…

— Дома сидишь, хозяйствуешь?

— Почему дома? Работаю. Я на киностудии — в отделе кадров. Непыльная работа, но ответственная.

— А чего там ответственного? — засмеялся я.

— Э, Леха, ты ведь не помнишь уже, пацанчик был. Ты и не представляешь, чего здесь творилось. Тяжелый народ, неприятный. Это у них у всех только вид такой дураковатый, а сами, гады, камень за пазухой держат, — и он поколотил себя по твердой глыбе живота. — Знал бы ты, сколько они тут кровушки пролили нашей. Такой занюханный дикий засранец, мужик-мужиком, в избе пол земляной, блохи заедают, сам — в чем душа держится, а как ночь — так в лес, с заветной сосенки автомат снимает и у дороги караулит до утра, пока кого-нибудь не подшибет. Мы на них специально надроченных псов исковых пускали…

Он усаживал меня в большой бело-кафельной кухне за стол, объяснял, что жена Лидка скоро подойдет, обед нам подаст, а пока закусим салом и капустой, самогоночка сахарная собственного изготовления — как слеза.

— Мы здесь все самогонку гоним. Не в магазине же по таким диким деньгам покупать! А мы ее из сахара, рубль — литр обходится, фильтруем, марганцовкой очищаем, на ягодах, на травках целебных настаиваем. Литр хлобыснешь — как Христос в лапоточках прошел. А литовцы, дурачье, пьют магазинную, нефтяную, по четыре рубля. Боятся гнать, говноеды — что такое тюрьма хорошо знают! Этому мы их до смерти научили, внуки помнить будут. Ну, давай, рванем по первой. За встречу долгожданную!

Рванули по толстому граненому стаканчику. Птицей самогон полетел, душистый, прозрачный, как слеза. Литовская.

Хрумкая розовым, толщиной в ладонь салом, Пашка сказал:

— Но пока научили — трудно было, пришлось нам с ними всерьез повозиться. Ты-то малой еще был, тебе, наверное, и не рассказывали, как на нас с твоим батькой под Алитусом бандиты напали. Может, случайно, а может, кто-то из наших же литовцев стукнул им, что поедет генерал. Это перед выборами в Верховный Совет в сорок шестом году было. Ну, и возложили тогда на нас обязанность обеспечить, чтобы не мешали бандиты народу голосовать за свою власть. Дело серьезное, сам понимаешь, — первые выборы после войны. А как тут обеспечишь, когда они все бандиты — и в лесу, и по хуторам, и в городишках, и активисты, и избиратели. Все прикидываются казанскими сиротами, ничего, мол, не понимаем, ничего не видели, ничего не знаем. Там, где избирательные участки, конечно, по взводу войск поставили, а к каждому литовцу солдата ведь не поставишь, чтобы он себя вел по-людски. Ну, и мотались мы с батькой по всей республике… Давай выпьем за Захара Антоныча, дай Бог здоровья, замечательный человек.

Назад Дальше