Петля и камень в зеленой траве - Вайнер Аркадий Александрович 54 стр.


Так тебе и надо! Ко мне бес приходил — и то я не дерусь…

Через час Клава кричала нечеловечески — укрутка высохла и впилась в тело раскаленными клещами. И чем больше она сохла, тем боль становилась невыносимее, и Клавины крики не слабели, не иссякали, а только хрипли и наливались звериным отчаянием.

Ольга Степановна нравоучительно заметила:

Теперь кричишь? Раньше думать надо было — когда возбудилась…

Анна Александровна судорожно вздохнула, будто застонала, еле слышно сказала:

— Господи! Прости меня, грешницу…

Я ни о чем не думала. У меня была пустая, вялая голова. Непроглядная тьма Сычевки медленно надвигалась на меня.

Пришла сестра Вика и, как всегда, равнодушно, почти не глядя, прямо через простыню вколола Клаве аминазин.

Постепенно стихал рев и крики Клавы. А Ольга Степановна, ни к кому не обращаясь, ткнула пальцем в газету и сказала грустно:

— Вот мы все на жизнь жалуемся. А в Америке-то тоже не сахар — каждую неделю жизнь хужеет и дорожает…

Я попросила Анну Александровну:

— Расскажите что-нибудь…

Негромко успокаивающе шелестел ее голос, я вслушивалась и вспоминала слова Библии, но из какой книги — напрочь утекло из памяти.

… — Нимрод-завоеватель основал державу огромную и могучую, и возгордился, и задумал основать всемирное царство под своей державой. И было это Богопротивно, поскольку определил Господь потомкам Хама быть рабами других. Могущество свое и центр всемирной власти своей порешили хамиты прославить башней до небес в Вавилоне. Предприятие безумное, неисполнимое и противное Божьей воле, высшему предначертанию.

И, когда закипела работа, обжигались кирпичи и заготовлялась земляная смола, Господь смешал язык их так, что они перестали понимать друг друга, воцарился хаос, прервалась работа и безумные строители рассеялись по всей земле…

55. АЛЕШКА. ЧЕЛОВЕКОПСЫ

Утром позвонил Шурик и сказал, что из наградного отдела Президиума Верховного Совета пришло письмо.

Я стоял босиком на холодном осклизлом полу — спросонья не мог найти тапки, переминался с ноги на ногу, слушал сиплый голос Шурика и думал о том, что следствие — это пинг-понг. Игра прерывается, если все мячики проваливаются в пустоту. Хоть один должен возвращаться.

… — Референт Храмцова пишет, что разыскиваемый тобой Жигачев, судя по сообщаемым тобою отрывочным сведениям — Дмитрий Миронович Жигачев, 1923 года, уроженец Москвы, призван на фронт в сорок втором…

Как холодно! Скоро зима, а все равно не топят. В глубине квартиры шмыгал тяжело в своих подшитых валенках Евстигнеев, где-то кричали Нинкины пацаны.

Шурик сказал:

— Храмцова уверена, что ты собираешься написать о нем героическую повесть…

— Кто знает, — хмыкнул я.

— Вот она пишет, что в сорок четвертом году награжден медалью «За отвагу» и орденом Славы 3-й степени, а в сорок пятом году — орденом Красной Звезды, Отечественной войны 2-й степени, медалями «За взятие Кенигсберга» и «За победу над Германией»…

— Что и говорить — геройский паренек Жигачев, зря,что ли, он понравился Лаврентию Второму…

— Ничего, его подвиги еще впереди — вот, январь 1948 года: награжден командованием спецвойск МГБ СССР за выполнение боевого задания против националистических банд орденом Красного Знамени…

Вот так-то! Наверное, немало удивился бы при жизни Соломон, если бы узнал, что двух безоружных евреев сочтут даже не одной, а несколькими националистическими бандами.

Там больше ничего нет? — спросил я.

Тут написано: «До призыва в Красную Армию Жигачев Д. М. проживал в Москве, в Кривоколенном переулке, д. 6, кв. 12». Все. Подпись — референт Храмцова. Тебе привезти письмо сейчас?

— Нет, Шурик, у меня разные дела. Я уезжаю. Давай к вечеру. Приедешь?

— Конечно, Алеша, приеду…

Околевая от холода, я помчался к себе в комнату, но мне заступил дорогу Евстигнеев:

— Слышь, Алексей Захарыч, Нинка-то дня два уже домой не приходит. Ребяты одни по квартире бегают. Жрать хочут, я же их с моих доходов кормить не стану…

— Погоди, — я вынес ему из комнаты десятку: — Купи ребятам каких-нибудь харчей, а себе выпить. Нинка догуляет, глядишь не сегодня, завтра объявится… Купюра исчезла мгновенно, будто Он за щеку ее спрятал.

— Это дело, это дело, — бормотал он. — Эть баба какая блудная, параститутка пропащая, совсем щенков своих забросила… А тут холод такой…

— А когда топить начнуть?

— У нас топить не будут… — равнодушно сказал Евстигнеев.

То есть как это — топить не будут? — удивился я.

— Отключили нас от системы отопления… Порушено у нас здесь всё… Текёт все… Трубы прохудились, батареи старые… Слесарь давеча приходил, отключил нас совсем от котельной…

У меня зуб на зуб не попадал, пока я одевался. Из куртки достал бутылку из-под лекарств для укрепления сердечной мышцы — в ней прозрачно плескалась заботливо налитая вчера водка. Сковырнул зубами пластмассовую пробку — затычку, опрокинул бутылочку — и почти сразу согрелся. И сердце перестало мучительно ныть. Хорошее лекарство. Бутылка удобная -граммов на триста. Вроде «пепси-колы».

Господи, как я стал свободен! Для меня больше нет запретных вещей и поступков. У меня осталось так мало времени, что дозволено мне все. Дороговато стоит свобода. Но если заплатил — можно все.

Папкиным проклятьем заплатил я за право выскочить в холодную моросливую мглу тусклого октябрьского утра, махнуть рукой таксисту — в кармане еще несколько севкиных сторублевок — и скомандовать: «В Щукино».

Там мои сегодняшние дела, там, наверное, конец моих дней, туда привела меня душевная боль по имени «обеспокоенность правдой», там атомный институт, там работает начальником режима Петр Григорьевич Шубин, скромный, ничем не приметный ангел смерти.

Сидя в такси, я каждый раз оборачивался, пытаясь рассмотреть сквозь заднее запотевшее окно, угадать — в какой из этих бесчисленных «Волг», «Жигулей», «Москвичей» едут мои преследователи. Но в этот час тысячи машин мчат по улицам. И к атомному институту подъезжает много машин одновременно.

Я знал, где находится административный корпус — года три назад я выступал с группой писателей перед учеными-физиками. Как они хохотали над моими маленькими смешными рассказами! Ах, как вас завлек бы сейчас мой длинный печальный рассказ!

Но меня больше никто не зовет к вам выступать. Я приехал сам. И нужен мне только один человек. Петр Григорьевич.

«Жив ведь! А-а? Ты его сыщи!»

Огромный вестибюль, перегороженный металлическим забором. С двух сторон в стенах квадратные окошки, похожие на собачьи кормушки. Может быть, там внутри действительно сидят собаки, а с этой — выстроились перед бойницами физики, протягивают в окно квадратики залитых в целлофан пропусков, а оттуда собака выкидывает им алюминиевую бирку.

Торопливо бегут ученые с биркой к центру забора, где стоят два огромных шкафа под охраной вахтера. Физики показывают алюминиевую бирку вахтеру, потом бросают ее, в щель шкафа, там что-то гудит и пощелкивает, затем на электронном табло вспыхивают красные светящиеся цифры — наверное, номер мыслителя с биркой, и отскакивает в сторону штанга турникета, ученые спешат к себе на рабочее место подумать о природе мироздания.

И вахтеры невиданные — молодые рослые парни в велюровых несмятых шляпах, коричневых одинаковых плащах со стальной опухолью пистолета на заднице. Это — кадры Петра Григорьевича.

Я подошел к окошку с надписью «Бюро пропусков», заглянул туда и вместо собаки увидел вахтера в несмятой шляпе. Им вместо фуражек выдают шляпы. А на посту надлежит быть в головном уборе.

— Мне надо позвонить Петру Григорьевичу, — сказал я.

— Фамилия? — невыразительно спросил он, чуть сонно.

— Шубин.

— Я спрашиваю вашу фамилию, — так же сонно спросил он.

— Алексей Епанчин, я писатель, — и протянул ему свой писательский билет. Он его проработал до последнего штампика об уплате членских взносов, положил на стол, взял толстую линованную тетрадь и переписал в нее все, что было написано в билете, потом тетрадь отложил, а билет накрыл огромной мясистой ладонью.

— Я вас слушаю, — сказал он, будто я только что заглянул в окно.

— Мне нужен телефон Шубина.

— Он вам назначил встречу?

— Какое ваше дело? — озверел я. — Я вас спрашиваю о телефоне!

— А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, — с непреклонностью камня ответил вахтер.

— Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! — выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.

У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.

Я оглянулся — я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.

— Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?

Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:

— Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи. Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.

Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?

Я вышел на улицу и медленно, не спеша, пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»

Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.

Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок — Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился — я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.

Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли — все книги мира — спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее — сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное — в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.

В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж, я им мог бы поведать про геройского родственничка.

Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»

Я отхлебнул из бутылки — стало спокойнее, теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в этой покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:

— Ричард III — путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде, — ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…

Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедывать веру горбатых.

Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали — им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий — мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше — знание сокрушит однажды царство горбатых. С трудом поднялся и вышел — тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.

Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.

И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?…»

Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает — он едет умирать.

Быстрее, быстрее, гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. А-а, все пустое! Какое это имеет значение…

Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабан, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке — я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни — только написать и отправить. На остальное наплевать.

И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности — ничего сообщить они мне не могли.

… — Дмитрий Миронович Жигачев — мой покойный отец, — говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. — А мама — на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?… Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска — чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается. А бабушка только в прошлом году умерла… Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику, я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, — какая у учительницы зарплата… Воспитываю его — чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…

Она показывает на большую фотографию в рамке — кудрявый, развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.

Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?

— …Мне за отца до конца учебы пенсию платили — он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили… А тела его так и не нашли… Эти литовцы — зеленые братья — они же ведь ужас какие бандиты были!… Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила — все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи, наверняка, за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…

Назад Дальше