Епископ этой земли дон Торибио де Касерес-и-Виртудес, встревоженный слухами и разговорами о странном недуге и умопомрачении Марии Анхелы, прислал маркизу приглашение, не указав ни причины, ни даты, ни часа визита, что было расценено как признак сверхсрочности. Маркиз, поколебавшись, решил отправиться в тот же день.
Епископ занял свой высокий пост в ту пору, когда маркиз отошел от публичной жизни, и потому у них едва ли была возможность встречаться. Кроме того, епископ страдал различного рода недугами. Чрезмерная тучность сковывала ноги и почти лишала возможности передвигаться, а неизлечимая астма испытывала на прочность его веру в Бога. Он игнорировал общественные сборища, если его присутствие не было крайне необходимо, а если и являлся, то держался в тени, и потому со временем его стали воспринимать как некое почти неземное существо.
Маркиз видел его раза три, но издалека и на публике, хотя в памяти осталась их мимолетная встреча, когда он, маркиз, присутствовал на его, епископа, проповеди, стоя под паланкином с образом Всевышнего, нести который ему доверили местные власти. Из-за своего туловища и тяжелейших облачений епископ казался на первый взгляд бесформенным колоссом, но его безбородое лицо с правильными чертами и ясными зелеными глазами оставляло впечатление чего-то прекрасного и неподвластного годам. Из-под паланкина он казался самим Папой Римским, а кто знал его ближе, и вправду замечал в нем проблески папской премудрости и осознания своей великой миссии.
Дворец, где жил епископ, был самым древним памятником города, зданием в два этажа с большими обветшалыми помещениями, лишь некоторые из них были пригодны для жилья. Дворец соседствовал с собором, с которым был соединен крытой галереей на почерневших от времени столбах и имел общий двор-патио с развалившимся бассейном, заросшим дикорастущей зеленью. Внушительный каменный фасад и массивные деревянные двери являли собой картину полного запустения.
У главного входа во дворец маркиз был встречен дьяконом-индейцем, раздал милостыню нищим, толпившимся у входа, и вошел в сумеречную прохладу коридора как раз тогда, когда на соборе затрезвонили колокола и серебряный звон разлился по дому, возвещая о наступлении четырех часов пополудни. В главном коридоре была такая темень, что маркиз чуть ли не вслепую следовал за дьяконом, ежесекундно боясь напороться на какую-нибудь передвинутую статую или кучу мусора. Коридор привел в маленькую приемную, куда проникал слабый свет из слухового окошка. Дьякон остановился, предложил маркизу сесть и подождать, а сам исчез за дверью. Маркиз, стоя, принялся рассматривать висевший на центральной стене написанный маслом портрет молодого военного в парадном мундире королевского знаменосца. Лишь прочитав бронзовую табличку на картине, он сообразил, что это — портрет епископа в молодости.
Дьякон распахнул дверь, приглашая его войти, и маркиз, повернув голову, увидел того же самого человека сорок лет спустя. Епископ оказался еще более тучен и величествен, чем представлялся, и явно страдал от астмы и от жары: пот катил с него градом. Он тихо покачивался в филиппинском кресле-качалке, лениво обмахиваясь пальмовым листом и подавшись вперед, чтобы облегчить дыхание. На нем были грубые кожаные башмаки и полинявшая полотняная сутана. Его бедность и непритязательность удивляли, но еще более удивительны были его глаза, добрая ясность которых несомненно свидетельствовала о возвышенной душе. Как только маркиз показался в дверях, епископ перестал покачиваться и, торжественно взмахнув веером, пригласил визитера войти.
— Проходи, Игнасио, будь как дома.
Маркиз вытер о панталоны потные руки, широко распахнул дверь и оказался на открытой террасе под живым навесом из желтых колокольчиков и ползучих папоротников, откуда открывался вид на башни городских церквей и черепичные крыши домов, на словно вымершие под палящим солнцем голубятни, крепостные стены и башни, стеклянное небо и сверкающее море. Епископ рывком протянул ему свою солдатскую руку, и маркиз приложился губами к перстню.
Астма заставляла епископа глубоко и хрипло дышать, его речь прерывалась судорожными вздохами и коротким сухим кашлем, но ничто не могло лишить его красноречия и умения вести беседу. Он тут же заговорил о всяких будничных мелочах. Сидевший напротив него маркиз был ему благодарен за такое успокоительное и тактичное предисловие, и не успел оглянуться, как звон колоколов уже возвестил о наступлении пяти часов вечера.
Разговор был прерван не только звоном, но и внезапным взлетом массы голубей, вспугнутых колоколами и шумно вспорхнувших в небо, от чего дневной свет замигал, завибрировал, колеблемый сотнями крыльев.
— Просто ужасно, — сказал епископ. — Каждый наступающий час сотрясает меня, как гром среди ясного неба.
Эти его слова поразили маркиза, ибо именно то же самое подумал он сам, услышав звон в четыре часа. Епископ не был удивлен совпадением мыслей. «Мысли не имеют родителя, — сказал он, нарисовав пальцем в воздухе ряд кружочков, и заключил: — Они летают над нами, как ангелы».
Монахиня-прислужница принесла большой кувшин с двумя ручками, где в густом красном вине плавали мелко нарезанные фрукты, и подала тазик с горячей жидкостью, распространявшей лекарственный запах. Епископ вдохнул испарения и закрыл глаза, а когда снова их открыл, был уже совсем другим человеком: властным сувереном с непререкаемым авторитетом.
— Мы тебя призвали, — сказал он маркизу, — ибо знаем, что ты нуждаешься в Божьей помощи и находишься в растерянности.
Его голос утратил очарование органной музыки, а глаза засверкали совсем по-земному. Маркиз залпом выпил полстакана вина, чтобы соответственно изменить тон и тему.
— Ваше Высокопреосвященство, вы, вероятно, знаете, что меня постигло самое большое несчастье, которое только может обрушиться на человека. — сказал он с обезоруживающим смирением. — Я потерял веру.
— Мы знаем подобное состояние, сын мой, — заметил епископ без всякого удивления. — Как не знать!
Эти слова он произнес с легкой усмешкой, поскольку, будучи королевским знаменосцем в марокканском походе, сам потерял веру в Бога двадцати лет от роду, во время одного кровавого сражения.
— Да. Вдруг у меня явилась уверенность, что Бога нет.
После того случая его жизнь была посвящена молитвам и искуплению грехов.
— И Бог смилостивился надо мной и указал путь к спасению и к истинному призванию, — заключил он. — Главное не в том, что ты не веришь, а в том, что Бог продолжает верить в тебя. Это не подлежит никакому сомнению, ибо Он в милосердии своем просвещает нас и приносит успокоение душевное.
— Я не хотел никому признаваться в своей беде.
— Греховное решение, сын мой, — сказал епископ. — Ни для кого не тайна, что твоя несчастная дочь катается по полу в страшных судорогах и изрекает слова на языческих наречиях. Разве это не явные симптомы дьявольского наваждения?
Маркиза охватил ужас.
— Что вы хотите сказать?
— То, что дьявол нередко является в облике какой-либо страшной болезни, чтобы завладеть невинным существом, — сказал епископ. — И не в наших силах человеческих изгнать его из глубин нутра.
Маркиз рассказал о всех стараниях медиков ликвидировать последствия укуса, но епископ не придал значения его объяснениям и стоял на своем. При этом задал вопрос, ответ на который был ему, конечно, хорошо известен.
— А ты знаешь, кто такой Абренунсио?
— Это первый врачеватель, который осмотрел девочку, — ответил маркиз.
— Не мешало бы тебе знать о нем больше, — заметил епископ и встряхнул колокольчик, бывший у него под рукой. Тут же как из-под земли вырос священник — на вид не слишком молод, лет за тридцать. Епископ коротко представил его: «Падре Каэтано Делауро», — и велел ему сесть. На падре была летняя домотканая сутана и грубые башмаки, как у епископа. Ладно скроен, бледен, живые глаза и черные как вороново крыло волосы с белой прядью надо лбом. Судя по частому дыханию и суетливым движениям рук, он не был человеком счастливым.
— Что нам известно об Абренунсио? — спросил его епископ.
Падре Делауро не замедлил с ответом:
— Абренунсио де Са-Перейра-Кау, — по слогам произнес он имя и быстро обернулся к маркизу. — Слышали ли вы, сеньор маркиз, что последняя часть имени по-португальски означает «собака»?
Говоря по правде, продолжал Делауро, никто не знает, настоящее ли это его имя. Согласно изысканиям Святой Инквизиции, он — португальский еврей, изгнанный из Испании и обласканный здешним губернатором за то, что всего за два фунта вылечил его кобылу водой из реки Турбако. Много говорят о его чудесных излечениях, о его точных предсказаниях дня смерти, о его вероятной педерастии, о его греховных рассуждениях, о его неправедном образе жизни. В качестве единственного достоверного происшествия можно считать исцеление какого-то портняжки из Гефсиманского квартала. Имеются показания свидетелей о том, что мертвец был уже положен в гроб, когда явился Абренунсио и велел ему встать. Однако, к счастью для воскрешенного, последний перед трибуналом Святой Инквизиции показал, что он ни на одну минуту не терял сознания. «Это спасло его от костра», — сказал Делауро. В конце своего сообщения он припомнил об инциденте с конем, сдохшим под горой Сан-Ласаро и захороненным на кладбище.
— Медик любил его, как человека, — заметил маркиз.
— Это оскорбление нашей веры, сеньор маркиз, — сказал Делауро. — Не Богово дело заботиться о посмертном упокоении столетней падали.
Маркиза встревожило то, что сведение о его добром порыве попало в архивы Святой Инквизиции, и он предпринял попытку хоть как-то оправдаться:
— Абренунсио, конечно, проходимец, но позволю себе заметить, что до ереси дело не дошло.
Дискуссия грозила стать горячей и бесконечной, и епископ направил разговор в надлежащее русло.
— Пусть медики говорят что хотят, — сказал он, — но бешенство, поражающее людей, относится к козням Врага рода людского.
Маркиз не понял. Разъяснение епископа выглядело столь ужасающим, что впору было считать его напутствием в ад и приговором к пыткам на вечном огне.
— К счастью, — заключил епископ, — хотя плоть твоей дочери неизлечима, Бог дал нам средство для спасения ее души.
На землю опускались тяжелые сумерки. Маркиз взглянул на коралловое небо и подумал о своей дочери, которая одна ковыляет по пустому дому, волоча ногу, изувеченную знахарями, и спросил в своей простоте душевной:
— Что же мне теперь делать?
Епископ ответил ему ясно и понятно. Имя девочки должно упоминаться при богослужениях во всех церквях, особенно часто — в монастыре Санта Клара, куда девочку следует поместить как можно скорее.
— Отдай ее на наше попечение, — заключил он. — Бог сделает все остальное.
Маркиз уезжал еще более расстроенным, чем был до визита. Из окна кареты он смотрел на пустынные улицы, на голых ребятишек, барахтающихся в лужах, и на кучи мусора, раскиданного стервятниками. За углом увидел обычное море на своем обычном месте, и его охватило отчаяние.
Домой он вернулся затемно, с первым ударом колокола, призывающего к вечерней мессе, и впервые после смерти доньи Олалии произнес вслух слова молитвы: «И принес Ангел благую весть Марии». Из темноты, будто со дна колодца, неслись звуки лютни. Маркиз на ощупь и по слуху добрался до спальни дочери. Она сидела там на стуле у зеркала, в белой тунике, с распущенными до полу волосами и наигрывала какое-то легкое упражнение, однажды слышанное в исполнении отца. Он не мог поверить своим глазам — неужели это она, та, которую, уезжая в полдень, он оставил в жутком состоянии, измученную издевательствами знахарей? Что за чудо свершилось? Нет, ничто не свершилось. Мария Анхела с его приходом бросила играть и снова сникла.
Он пробыл с ней всю ночь. Помог ей совершить ритуал отхода ко сну с неуклюжестью случайного отца: надел на нее спальную рубашку изнанкой наружу. Ей пришлось вывернуть рубашку налицо и переодеться. Впервые ему довелось увидеть ее нагой, и его охватила грусть при виде ее тельца — кожа да кости — с едва наметившейся грудью и легким пушком. Воспаленная щиколотка горела огнем. Когда он помогал ей устроиться в постели, она чуть слышно стонала, не говоря ни слова, а ему чудилось, будто он провожает ее в последний путь.
На него вдруг нашло желание помолиться — впервые с той поры, как потерял веру. Тут же он отправился в молельню и изо всех сил старался вернуть Бога, его оставившего, но ничего не получалось: неверие оказывалось сильнее веры, потому что зиждилось на чувствах. Он слышал, как девочка кашляет от холода на рассвете, и пошел к себе в спальню. Проходя мимо комнаты Бернарды, заметил, что дверь полуоткрыта, и заглянул внутрь, желая разделить с кем-нибудь свои тревоги. Супруга ничком лежала на полу и страшно храпела. Маркиз застыл на пороге и не стал ее будить. А потом сказал, ни к кому не обращаясь: «Отдать бы твою жизнь за ее», и тут же себя поправил:
— Отдать бы обе наши никчемные жизни за ее жизнь, будь мы…
Девочка спала. Маркиз посмотрел на нее, неподвижную, и спросил себя, чего ему больше хочется: чтобы она умерла или чтобы терпела адские муки от бешенства? Поправил москитную сетку, дабы не присосались к ней летучие мыши; натянул ей на плечи одеяло, чтобы не кашляла, и остался сидеть у постели, осваиваясь с новым удивительным чувством, с чувством такой к ней любви, какую ни к кому никогда не испытывал. И он понял, что нашел свое жизненное предназначение без чьей-либо помощи или наущения — ни Божьей и ничьей иной. В четыре часа утра, когда Мария Анхела открыла глаза, он все еще сидел у ее постели.
— Нам пора ехать, — сказал маркиз.
Девочка безропотно встала. Маркиз помог ей одеться так, как считал нужным. Отыскал в шкафу бархатные туфли, потому что ботинки не годились из-за язвы на щиколотке, и быстро нашел праздничное платье своей матери, которое мать надевала в детстве. Платьице устарело и пахло затхлостью, но было совсем новенькое, надеванное не более двух раз. Маркиз надел его на Марию Анхелу поверх ожерелий языческой сантерии и христианской ладанки. Платье оказалось ей немного узким и потому выглядело еще более старомодным. Напялил на дочь широкополую шляпу, найденную в том же шкафу и украшенную лентами, которые по цвету никак не подходили к одежде, и видом дочери остался доволен. Под конец он дал ей чемоданчик с ночной юбкой, частым гребешком, способным зацепить любую гниду, и бабушкиным молитвенником с золотыми застежками и жемчужным шитьем.
Было Вербное, точнее — Пальмовое воскресенье. Маркиз повез Марию Анхелу к пятичасовой мессе, и ее там одарили благословенной ветвью, хотя она не понимала — зачем. На обратном пути они видели из окна кареты восход солнца. Маркиз расположился на заднем сиденье с чемоданчиком на коленях, а девочка каменным изваянием сидела напротив и смотрела на мимо проплывавшие улицы в первый и последний раз за все свои двенадцать лет. Она не проявляла ни малейшего любопытства по поводу того, куда ее везут в такой ранний час, одетую, как испанская королева Хуана Безумная, и в допотопной бабушкиной шляпе. После долгих раздумий маркиз спросил:
— Ты знаешь, кто такой Бог?
Девочка мотнула головой: нет.
На горизонте сверкнули молнии и громыхнул гром, небо заволокло облаками, а море потемнело. За углом перед ними вырос монастырь Санта Клара, белый и одинокий, с тремя этажами окон, закрытых голубыми жалюзи и выходящих на морской берег. Маркиз указал на монастырь пальцем:
— Вот и он. — И кивнул налево: — Из окон ты сможешь в любое время смотреть на море.
Девочка не подавала признаков жизни, и впервые за ее двенадцать лет он обратился к ней с разъяснением:
— Тебе надо будет какое-то время пожить с монашками из Санта Клары.
В Пальмовое воскресенье у дверей монастыря кишмя кишели нищие. Среди них толкались и прокаженные, желавшие урвать свою долю остатков монастырской трапезы и тоже кинувшиеся с протянутой рукой к маркизу. Он раздавал милостыню — каждому по монетке, — пока не истощился скудный запас предназначенных для доброго дела денег. Привратница, увидев его черные парчовые одежды и королевский наряд девочки, поспешила им навстречу. Маркиз объяснил ей, что привез Марию Анхелу по распоряжению епископа. Монахиня ни на минуту не усомнилась в словах сеньора, но, оглядев девочку, сдернула с нее шляпу.