Я создаю впечатление философа-теоретика и романистки. Однако мои интересы в большей степени обращены к последней ипостаси; первая служит для меня лишь средством для реализации последней; абсолютно необходимым средством, но, тем не менее, всего лишь средством; все воплощается в романе. Не осознав и не сформулировав правильный философский принцип, я не могу создать правильное повествование; однако открытие принципа интересует меня только как обнаружение нужных познаний, которые я использую для достижения своей жизненной цели; а целью моей жизни является создание такой разновидности мира (людей и событий), которая понравится мне самой — и потому представляет человеческое совершенство.
Философские познания необходимы для достижения человеком совершенства. Однако я не намереваюсь останавливаться на определении, я хочу воспользоваться им, применить — в своей работе (и в личной жизни, — но ядром, сердцевиной и средоточием моей личной жизни, всей моей жизни, является работа).
Вот поэтому, я думаю, идея написания философского труда и показалась мне скучной. В такой книге я должна была бы учить других, представлять им свою идею. В романе же я, напротив, должна создать для себя самой желанный мне мир и жить в нем в процессе его создания; и уже в качестве побочного результата позволять людям насладиться моим миром, — пускай лишь в той степени, в какой они способны это сделать.
Можно сказать, что первой целью философского труда является прояснение или формулировка твоих новых познаний для себя и ради себя; а уже потом, в качестве второго шага — изложение твоих познаний другим. Но в этом и заключается разница, в том случае, когда речь идет обо мне: мне приходится получать и формулировать для себя самой новые философские познания или принципы, которыми я воспользовалась для написания художественного произведения, воплощающего и иллюстрирующего их; я не могу писать произведение на основе всем известного тезиса или темы, знания, изложенного или открытого кем-то еще, то есть, на основе чужой философии (потому что такие философии ошибочны). И в этой степени я являюсь абстрактным философом (я хочу представить идеального человека и его идеальную жизнь — и я также должна обнаружить собственное философское утверждение и определение такого совершенства).
Но в том случае, когда и если я обнаружила такое знание, меня не интересует его представление в абстрактной и обобщенной форме, то есть, собственно в виде знания. Меня интересует его использование, применение — то есть воплощения в виде конкретных людей и событий, в форме вымышленного повествования. Такова итоговая цель, конец моей работы; и философские познания или открытия являются лишь средством для достижения ее. Меня не интересует с точки зрения моих целей научная форма абстрактных познаний, в отличие от итоговой, прикладной формы вымысла, повествования. (В любом случае я формулирую эти знания для себя самой; однако избираю окончательную форму, выражение в завершенном цикле, который вновь ведет назад, к человеку).
Интересно, в какой мере я представляю в этом отношении особенное явление. На мой взгляд, я — некий интеграл абсолютно человеческого существа. Такой путь неизбежно приводит меня к характеру Джона Голта. Он также представляет собой комбинацию абстрактного философа и практика-изобретателя; мыслителя и одновременно человека действия.
В процессе обучения мы черпаем абстрактные представления из конкретных объектов и событий. Созидая, мы творим собственные конкретные объекты и события из абстракции; мы обращаем абстракцию, низводим ее к собственному конкретному значению; однако абстракция помогала нам создать тот род конкретики, которым мы хотим располагать. Она помогла нам переделать — создать этот мир таким, каким мы хотим его видеть.
Не могу воздержаться и не процитировать еще один абзац. Он присутствует в предшествующей записи, на несколько страниц выше.
Кстати, как побочное наблюдение: если литературное сочинительство представляет собой процесс преобразования абстракции в конкретику, возможны три градации такого сочинительства: перевод старой (известной) абстракции (темы или тезиса) посредством старинной литературной техники (то есть персонажей, событий и ситуаций, использовавшихся для той же темы, того же самого перевода) — сюда относится большая часть популярной халтуры; пересказ старой абстракции с помощью новых, оригинальных литературных средств, то есть сюда относится большая часть хорошей литературы; созидание новой, оригинальной абстракции и перевод ее с помощью новых, оригинальных средств — под этот пункт, насколько мне известно, подпадаю только я сама — со своей манерой писания романов. Да простит меня Бог (Метафора!) если это всего лишь ошибочное самомнение! Насколько видно мне самой, дело обстоит именно так. (Четвертая возможность — пересказ новой абстракции старыми средствами — невозможна по определению: если абстракция новая, не может существовать средств, уже использованных кем-либо для ее пересказа.)
Можно ли усмотреть в ее словах «ошибочное самомнение»? Прошло сорок пять лет с того времени, когда она написала эту заметку, и вы держите в руках шедевр Айн Рэнд. Решайте сами.
Леонард Пейкофф, сентябрь 1991 годаФрэнку О’Коннору
ГЛАВА I. ТЕМА
— Кто такой Джон Голт?
Уже темнело, и Эдди Уиллерс не мог различить лица этого типа. Прохвост произнес четыре слова просто, без выражения. Однако далекий отсвет заката, еще желтевшего в конце улицы, отражался в его глазах, и глаза эти смотрели на Эдди Уиллерса как бы и с насмешкой, и вместе с тем невозмутимо, словно вопрос был адресован снедавшему его беспричинному беспокойству.
— Почему ты спрашиваешь? — напрягся Эдди Уиллерс.
Бездельник стоял, прислонясь плечом к дверной раме, и в клинышке битого стекла за ним отражалась металлическая желтизна неба.
— А почему тебя это волнует? — спросил он.
— Нисколько не волнует, — отрезал Эдди Уиллерс.
Он поспешно запустил руку в карман. Тип остановил его и попросил одолжить дайм, а потом затеял беседу, словно бы пытаясь поскорее разделаться с настоящим мгновением и примериться к следующему. В последнее время на улицах столь часто просили взаймы дайм, что выслушивать объяснения было незачем, и у него даже не мелькнуло ни малейшего желания вникать в конкретные причины горестей этого попрошайки.
— Сходи, выпей кофе, — обратился Эдди к не имеющему лица силуэту.
— Благодарю вас, сэр, — ответил ему равнодушный голос, и лицо на мгновение выглянуло из тени. Загорелую и обветренную физиономию изрезали морщины, свидетельствовавшие об усталости и полном цинизма смирении; глаза говорили об интеллекте. И Эдди Уиллерс отправился дальше, гадая о том, почему в это время суток он всегда испытывает беспричинный ужас. Впрочем, нет, не ужас, подумал он, бояться ему нечего: просто чрезвычайно мрачное и неопределенное предчувствие, не имеющее ни источника, ни предмета.
Он успел сжиться с чувством, однако не мог найти ему объяснения; и все же попрошайка произнес свои слова так, как если бы знал, что Эдди испытывает такое чувство, как если бы знал, что он должен ощущать его, более того: как если бы знал причину.
Эдди Уиллерс распрямил плечи в искренней попытке привести себя в порядок. Пора прекратить это, подумал он, а то уже мерещиться начинает. А всегда ли с ним так было? Сейчас ему тридцать два. Эдди постарался припомнить. Нет, не всегда; однако, когда это началось, он не сумел вспомнить. Ощущение это приходило к нему внезапно и случайно, но теперь приходы его повторялись все чаще. «Это все сумерки, — подумал он, — ненавижу сумерки».
Облака с вырисовавшимися на них башнями небоскребов обретали коричневый оттенок, превращаясь в подобие старинной написанной маслом картины, поблекшего с веками шедевра. Длинные потеки грязи стекали из-под башенок по стройным, изъязвленным сажей стенам. Высоко на боку башни застывшей молнией протянулась на десять этажей трещина. Некий зазубренный предмет рассекал небо над крышами: половина шпиля еще удерживала на себе краски заката; с другой половины солнечная позолота давно осыпалась. Шпиль светился красным светом, подобным отражению огня: уже не пылающего, но догорающего, который слишком поздно гасить.
Нет, решил Эдди Уиллерс, не найдя ничего тревожного в облике города, казавшегося совершенно таким же, как обычно.
Он отправился дальше, напоминая себе на ходу о том, что опаздывает с возвращением в контору. Дело, которое он должен был выполнить после возвращения, ему не нравилось, однако отлагательства не терпело. И потому он не стал тянуть время, заставил себя поторопиться.
Он обогнул угол. И в узком пространстве между темными силуэтами двух зданий, словно в щели приоткрывшейся двери, увидел повисшую в небе страничку гигантского календаря.
Этот календарь мэр Нью-Йорка воздвиг в прошлом году на крыше дома, чтобы граждане получали представление о дате столь же легко, как о времени, которое можно было определить при взгляде на башню с часами. Белый прямоугольник парил над городом, сообщая текущую дату заполнявшим улицы людям. Ржавый свет заката высвечивал на прямоугольнике: 2 сентября.
Эдди Уиллерс посмотрел в сторону. Вид этого календаря никогда не нравился ему. Календарь волновал Эдди, причем, как и почему, сказать он не мог. Чувство это примешивалось к снедавшему его ощущению тревоги; в них угадывалось нечто общее.
Он вдруг подумал, что существует некая фраза — нечто вроде цитаты — выражавшая то, на что намекал своим существованием календарь. Однако фраза эта никак не хотела отыскиваться в памяти. Эдди шел, пытаясь все же сформулировать это предложение, висевшее пока в сознании пустым силуэтом. Очертания эти ничем не наполнялись, но и не желали исчезать. Он обернулся. Белый прямоугольник возвышался над крышей, изрекая с непререкаемой окончательностью: 2 сентября.
Эдди Уиллерс опустил взгляд вниз — к улице, к тележке с овощами у крыльца облицованного бурым песчаником дома. Груда яркой золотистой моркови соседствовала со свежими перьями зеленого лука. Чистая белая занавеска плескалась из открытого окна. Повинуясь умелой руке, автобус аккуратно огибал угол. Уиллерс удивился вернувшемуся чувству уверенности и тому, откуда взялось неожиданное и необъяснимое желание, требовавшее, чтобы все увиденное не оставалось под открытым небом, незащищенным от распахнутого пространства над головой.
Дойдя до Пятой авеню, он принялся рассматривать витрины магазинов, мимо которых проходил. Ему ничего не было нужно, он ничего не хотел покупать; но ему нравились выставки товаров, любых товаров, предметов, изготовленных человеком и предназначенных для людей. Видеть процветающую улицу всегда приятно; здесь было закрыто не более четверти магазинов, и пустовали только их темные витрины.
Сам не зная почему, он вдруг представил себе дуб. Ничто здесь не напоминало об этом дереве. Однако он вспомнил о дубе и о летних днях, проведенных ребенком в поместье Таггертов. Большая часть его детства прошла в обществе детей Таггертов, а теперь он работал на них, как дед его и отец работали на их деда и отца.
Огромный дуб высился на выходящем к Гудзону холме, расположенном в укромном уголке поместья. В возрасте семи лет Эдди Уиллерс любил прийти к этому дереву и посмотреть на него. Оно уже простояло здесь не одну сотню лет, и мальчику казалось, что так будет всегда. Корни дуба впивались в холм, как стиснувшая землю пятерня, и Эдди казалось, что если некий великан схватит дерево за верхушку, он все равно не сумеет вырвать его, но лишь пошатнет холм, а вместе с ним и самое землю, которая качнется, подобно шарику на конце веревки. Он чувствовал себя в безопасности возле этого дуба; дерево не могло измениться или таить в себе угрозу; оно воплощало величайший, с точки зрения мальчика, символ силы.
Но однажды ночью в дуб ударила молния. Эдди увидел дерево на следующее утро. Дуб переломился пополам, и он заглянул внутрь ствола как в жерло черного тоннеля. Ствол оказался пустым; сердцевина давным-давно сгнила; и внутри оказалась только мелкая серая пыль, которую уносило дыхание легкого ветерка. Живая сила ушла, и оставленная ею форма не могла существовать самостоятельно.
По прошествии некоторого количества лет он узнал, что детей надлежит защищать от потрясения: от первого соприкосновения со смертью, болью или страхом. Однако знакомство с этими вещами уже не могло ранить его; он испытал свою меру потрясения, стоя на месте, заглядывая в черную дыру посреди ствола. Случившееся было подобно невероятному предательству — тем более страшному, что он не мог понять, в чем именно оно заключалось. И дело не в нем, не в его вере, он понимал это; речь шла о чем-то совершенно другом. Он постоял немного, не проронив ни звука, а потом отправился назад, к дому. Ни тогда, ни после он никому не говорил об этом.
Эдди Уиллерс покачал головой, когда скрежет ржавого механизма, переключавшего огни в светофоре, остановил его на краю тротуара. Он был рассержен на себя самого. Сегодня у него не было никаких причин вспоминать про этот дуб. Давняя история ничего более не значила для него, кроме легкого прикосновения печали, и где-то внутри капельки боли, торопливо скользившей словно по оконному стеклу, оставляя за собой след в виде вопросительного знака.
Он не хотел, чтобы с детскими воспоминаниями было связано нечто печальное; он любил все связанное со своим детством: каждый из прежних дней был затоплен спокойным и ослепительным солнечным светом. Ему казалось, что несколько лучей этого света еще достигают настоящего: впрочем, скорее, не лучей, а просто дальних огоньков, иногда своими отблесками озарявших его работу, одинокую квартиру, тихое и методичное шествие дней бытия.
Эдди припомнил один из летних дней, когда ему было десять лет. Тогда на лесной прогалине драгоценная подруга детских лет рассказывала ему о том, что будут они делать, когда вырастут. Шершавые слова играли солнечными лучами. Он внимал ей с восхищением и удивлением. И когда услышал ее вопрос о том, чем хотел бы заняться, ответил без промедления:
— Чем-нибудь правильным, — и добавил, — надо бы совершить что-нибудь великое… Ну, то есть нам вдвоем…
— Что же именно? — спросила она.
Он ответил:
— Не знаю. Это нам еще придется понять. Но не только то, о чем ты говорила. Не только свой бизнес и как заработать на жизнь. Ну, вроде того, чтобы победить в сражении, спасти людей из огня или подняться на вершину горы.
— Зачем? — спросила она, и он ответил. — В прошлое воскресенье священник говорил, что мы всегда должны искать в себе лучшее. А что, по-твоему, может быть в нас лучшим?
— Не знаю.
— Нам придется понять это.
Она не ответила — потому что глядела вдаль, вдоль железнодорожной колеи.
Эдди Уиллерс улыбнулся. Он произнес эти слов — «чем-нибудь правильным» — двадцать два года назад. И с тех пор они оставались для него неоспоримыми; прочие вопросы тускнели в его памяти; он был слишком занят, чтобы задаваться ими. Однако он считал самоочевидным, что делать надлежит то, что считаешь правильным; он так и не сумел понять, каким образом люди могут поступать иначе, хотя знал, что именно так они и делают. Вопрос казался ему и простым, и непостижимым: простым в том смысле, что все должно быть правильным, и непостижимым потому, что так не получалось. Думая об этом, он обогнул угол и подошел к огромному зданию «Таггерт Трансконтинентал».
Оно было самым высоким и горделивым на всей улице. Эдди Уиллерс всегда улыбался при виде его. В длинных рядах окон — ни одного разбитого, в отличие от соседних домов. Стены его прорезали небо, и среди них нельзя было заметить щербатых углов или тронутых старостью граней. Казалось, здание это неприкосновенным возвышается над годами. «Оно будет всегда стоять здесь», — думал Эдди Уиллерс.
Всякий раз, входя в корпорацию «Таггерт», он ощущал облегчение и чувство безопасности. Здесь царили компетентность и власть. Полы сверкали полированным мрамором… Ровно светились подернутые инеем прямоугольники электрических светильников. По ту сторону стеклянных панелей сидели за пишущими машинками ряды девиц, чьи барабанящие по клавишам пальцы создавали в зале гул идущего поезда. И подобно ответному эху, время от времени по стенам здания пробегал слабый трепет, поднимавшийся снизу, из тоннелей огромного вокзала, откуда поезда отправлялись через континент, и где они заканчивали свой обратный путь, как было из поколения в поколение. «Таггерт Трансконтинентал», — подумал Эдди Уиллерс. «От Океана до Океана» — так звучал гордый лозунг его детства, куда более блистательный и священный, чем любая из библейских заповедей!» От Океана до Океана, и вовеки веков», — подумал Эдди Уиллерс, переосмысливая эти слова на пути по безупречным коридорам к кабинету Джеймса Таггерта, президента «Таггерт Трансконтинентал».