Вольтерьянцы и вольтерьянки - Аксенов Василий Павлович 13 стр.


«Нет уж, батюшка Фома Андреевич, извольте уж рассказать и об уничижительном шторме!» Изящной рукою, но с достаточной силой молодой человек пожал капитаново запястье. Похоже, что волнение старого моряка распространилось и на секретного посланника.

«Ну что ж, ваша честь, если уж вы так вникаете в морские дела на пути к вашему поприщу, извольте. В ту навигацию в лоциях моих еще не фигурировало то, что за цепочкой маленьких островов, как раз к западу от косы, на коей зиждется замок, имеется округлая полноводная бухта, где может укрыться даже такой большой корабль, как „Не тронь меня!“ Ея Величества. Тогда, к исходу дня — эскадры уже заканчивали маневры разъединения, — вдруг одним махом задул неистовый и зловещий, будто из Валгаллы, стрик-встока, как говорят беломорцы. Волны шли на нас, как гигантические стены, а разбиваясь о близкие скалы, они творили в кромешной мгле сущее беснование. Больше всего я опасался налететь всей нашей массой на другой корабль, хоть свой, хоть вражеский. Все смешалось. Вдруг на короткое время в небе заплясала полная сверкающая луна, и в ее свете промелькнул, будто маслом писанный пейзаж, вид мира Божьего с пологими холмами близких островков, с датскими кирхами, будто умоляющими Господа спасти несущийся в прорву корабль, и — о Святой Николай Угодник! — с промельками округлой водной гладкости. Такие окна среди бешеных стихий случаются в изрезанных шхерах, однако достичь их, Федор Августович, значит, играть с неминуемой погибелью, тем паче что матросы лежат на палубе, цепляясь за все, что еще не разрушено. Палкой, ваша честь, я гнал людей в ту ночь на мачты! Потеряв, почитай, все паруса, „Не тронь“ умудрился совершить крутой поворот, пройти в полусотне саженей от губительных скал, кои сами, казалось, выли в тучах брызг, и оказаться в бухте. Там встали на якорь, после чего всеми бортовыми человеками бухнулись на колена, и наш корабельный отец Евтихий сотворил страстный молебен. Вместе со всеми я благодарил Господа за чудодейственное спасение, но молча молил еще и простить меня за недавнюю воинственную тщету».

Закончив рассказ, капитан отвернул голову, лоб его был спокоен, но подбородок слегка подрагивал. После некоторого молчания Фон-Фигин произнес с неожиданной суровостью: «Се не тщета вас вела, мой друг, а долг перед родиной. А Господь отвечает тем, кто дело свое творит со сноровкой и тщанием. Вникни, российский мореход, в разницу междой тщетой и тщанием». Эва, подумал тут коммодор, это не трутень мне тут внимал, а лицо поистине государственное.

Корабль меж тем скользил под мерцающими медлительными небесами по светящимся медлительным водам. На баке несколько матросов запели поморскую песню. Вертиго гордился тем, что набрал костяк своего экипажа в Граде Архангелов. Фон-Фигин заметил, что с одним из этих поморов повадился прогуливаться его розовощекий унтер Упрямцев. Вот даже в песню поморскую смело включился тенором звонким.

«Что же, Фома Андреевич, вот-вот подойдем к острову Оттец?» — спросил он не без некоторого внутреннего волнения.

«Прежде, Федор Августович, мы должны в порту Свиное Мундо забрать вашего дискутанта, — ответствовал моряк со значением. — Он, должно быть, уже туда прибыл».

Сердце Фон-Фигина резво пробежалось по всему телу. «Неужто, коммодор, вы так просто речете о Вольтере, неужто он уже прибыл?»

«Отчего же нет? — улыбнулся Вертиго. — Чего ему не прибыть? Я слышал, что сам генерал Афсиомский занят его прибытьем». Откланявшись, он перешел к рулевому для производства поворота к югу.

***

С пирсов Свиного Мундо толпа горожан и всякого пришлого сброда смотрела на вхождение в канал большого русского корабля. Не доходя до пирсов, он встал на якорь. Почти сразу с борта был спущен вельбот. Через несколько минут загорелые, гладко выбритые гребцы подогнали вельбот в один из рукавов большого канала и далее — в шлюз. Весла были подняты, ворота шлюза закрылись, вода стала подыматься. Зеваки, коих стража отогнала на несколько саженей от краю, все же могли заметить, что главной персоной всего действа был изрядно молодой, то есть все же не первой молодости, офицер, одетый не совсем по уставу. В частности, лицо его было прикрыто носатой венецианской маскою, что придавало всему этому позднему вечеру какую-то тревогу.

«Эти русские, — ворчали в толпе. — Какого черта они нам морочат головы? Они совсем не такие странные, какими представляются». И в этом сходились и немцы, и датчане, и поляки.

Персону встречал у шлюза какой-то расфуфыренный до возмутительности вельможа, окруженный чинами стоящего в Свином Мундо российского гарнизона. Молодой человек скакнул на твердую землю, сбросил маску, явив вполне приятное и светлое лицо, и раскрыл вельможе свои объятия. В толпе услышали первую произнесенную фразу: «Се туа, мон ами Ксенопонт, же сюи з ерё де тэ вуар!» Потом все вокруг заговорили, и ничего уже нельзя было разобрать. «И какого черта их бояре все время говорят по-французски? — ворчали в толпе. — Какими, видите ли, стали образованными! Раньше как плюнет губищами „эппенопля!“ — и все ясно, а сейчас что-то бормочут изысканное, будто и не русские…» На сем спектакль еще не окончился. Послышалось цоканье многих копыт. К шлюзу в окружении всадников приблизилась карета. Она еще не остановилась, когда отворилась дверца и на ступеньку шагнул некто весьма худощавый, в сумерках не поймешь, старец или унец, в белом, будто бы светящемся паричке. Русские вокруг подбросили в воздух шляпы. В толпе решили, что происходит самая настоящая «политикум», и зашумели на разные голоса. Один субьект, правда, не проронил ни слова. Прикрывшись крылом плаща, будто пытаясь скрыть какой-никакой изъян лица, он не отрываясь смотрел на молодого офицера. Так вот это кто! — думал он с ненавистью такой сильной, что ее можно было бы сравнить с невтоническим притяжением планет.

Глава четвертая, дающая Вольтеру возможность прочесть отрывки из «Трактата о толерантности», кавалеру Террано совершить грехопадение, а высшим офицерам обсудить феномен «Двухносого Казуса»

Перед тем как приступить к описанию встреч в замке Доттеринк-Моттеринк, нам кажется, будет уместно привести здесь кое-какие выдержки из крытого сафьяном писательского альбома генерал-аншефа Афсиомского. Делаем мы это не для продвижения сюжета, а токмо стилистической корысти для. В сиих записях, произведенных великолепнейшим почерком на отменнейшей бумаге «верже», нынешний читатель, надеемся, найдет наиглавнейший источник влияния, отразившегося и на наших страницах. Нам кажется, что и сам граф в этом своем альбоме был озабочен главным образом тем, что мы сейчас называем «поисками интонации», то есть стиля. Покажется смешным, но мы выражаем ему за это нашу наичувствительнейшую благодарность. Итак, allons, allons, donc allons!

***

На первой странице мы находим не что иное, как классическую цитату, явно припасенную для эпиграфа:

«Да будет cie правиломъ жизни моей!» (Гораций)

Нам остается только догадываться, что сие означает. Переворошив всего Горация, мы не нашли ответа.

Далее следуют обрывочные записи графа:

«Душа моя прежде не вкушала тех сладостных минут искры истины, кои я стал испытывать, предаваясь упражнениям в начертании чувствованiй».

«Щастливъ тот, кто воздвигается на вершину спокойныя горы поверх суетных предразсуждений».

«Естьли справедливо говорит Ж.Ж.Руссо, а сей сочинитель пишет изрядно, чувствования наши основаны на справедливости».

Здесь и во многих других местах далее граф почему-то употребляет слово «справедливость» в значении «действительность».

«Истина напояет сердце сочинителя, а истина справедлива даже в подробностях».

«Истина», стало быть, не абстрактна, а реальна даже и в деталях.

Сие замечание, как нам кажется, относится к числу поистине зернистых истин; вот так мы в этом месте и заталдычиваемся.

Далее из альбома:

«Бедный земледелец влачит свои простые природы, пока высокоумственный Гражданин жаждет свободных наукъ, умягчающих пристрастные движения искаженного сердца».

«Уже оставляю вас, сумрачные храмины, и душа моя упоевается тайным услаждением вольности, коя прохаживается тихими стопами посередь бескрайних дубрав всемирной родины».

Говоря о «сумрачных храминах», граф всякий раз имеет в виду церкви, где душа не освобождается, а закабаляется вопреки идеалу.

«Вон там тысяща насекомых в мураве совместно с птичьим и животным миром творят нежные приятности любви, вон там и другиня соловья поет по своему произволению при звуке гремушек…»

Трудно сказать, какие «гремушки» имеет в виду Ксенопонт Петропавлович; прислушиваясь к природе, мы никаких «гремушек» в ней не нашли, если только это не были какие-нибудь пузыри, наполненные сухим горохом, коими издавна услаждают свой — и коровий — слух пастухи балтийских низин.

«…в то время как человек, мучитель животных, изъявляет ядовитое дыхание жадности». «Жадность сия противостоит любой благоуспешной работе, она озлобляется и над мертвыми трупами».

«Там увидит Ксенофонт Василиск хижину молодой четы Люциуса и Милены, кои лишь вчера совокупились приятным союзом брака. Он имеет от роду 17 толико лет и откровенный вид лица с кругловидными ланитами. А вокруг новобрачных шумит своими листами природа, пекущаяся лишь о доставлении приятностей».

«Но чу, не пройдет и году, как рука Люциуса падет на землю подобно члену, лишенному жизни. И Милена уж не подъемлет очи свои благонравные выспрь. Так и лежат они у ручья, изнуренные болезненным чувством глада».

Как мы видим эти некоторые примеры из писательского альбома графа Рязанского указывают на то, что он в те дни немало был увлечен сочинениями Жан-Жака Руссо, что и отразилось в некоторых главах его опуса «Новая Семирамида, или Путешествие Василиска». Недаром рядом с именем Руссо косо приводится цитата неизвестно откуда, если не из собственных соображений: «О, россы, вам не запрещают великих гениев читать!» В то же время и, очевидно, прежде всего он творил так называемые пробы пера и слога. Русский литературный язык в те времена еще не дождался Пушкина и порядком изнывал от собственной тяжеловесности и громоздкости. Недаром вопрос слога был поднят Фон-Визиным в его уникальном интервью с Императрицей.

«От чего, — спрашивает драматург другого драматурга, то есть Государыню, — въ Европе весьма ограниченный человек въ состоянии написать письмо вразумительное, и от чего у нас часто преострые люди пишуть безтолково?»

Она отвечает: «От того, что тамъ, учась слогу, одинаково (очевидно, в смысле стилистически грамотно) пишуть; у нас же всякъ мысли свои, не учась, на бумагу кладетъ».

Интересно, что по ходу распространения просвещения в российской литературе возникал весьма своеобразный стиль, который кое-что приобрел и от той неучености, возникло то, что впоследствии критиками-формалистами начала XX века было названо «сказ». В тот век, в который мы сейчас встраиваем наш роман, русский человек учился у Европы всему, даже походке, но учился на свой манер. Екатерина, кажется, это понимала и придавала всем этим, казалось бы, мелочам большое значение. Так, в том же интервью с Фон-Визиным она говорит: «Сравнение прежнихъ временъ с нынъшними покажеть несомнънно, колико души ободрены либо упали; самая наружность, походка и прочее то уже оказывает».

***

Граф Рязанский был явственно ободрен временами нынешними, что было видно и из его наружности, и из его походки на тонких красных каблуках, пристрастие к коим давало иным его друзьям право дразнить его «персидским шахом» (чей портрет на тонких, будто бы дамских, каблуках мы и сейчас можем увидеть в персидском отделе Лувра), а посему мы считаем нужным начать новую главу полностью в его слоге.

***

Сказ наш прохаживается нынче тихими стопами посредь множественной справедливости, в коей зиждется замок гостеприимства, а в отдалении многопушечный корабль рачит покой и сохранность опекуемых. Нощь простирается над островом Оттец, и в оной нощи на балконе романском трио виольное ёмко, с пафусом LA NOTTA волшебную извлекает из мирового исходища с помощью нот синьора Вивальди, и всякое сущее замирает в ицекотаньи зефиров, когда те приносят с приятностью услаждающие ароматы.

***

Далее от изысков слога мы переходим к суровой необходимости вести повествование. Первую беседу по предложению Вольтера решено было провести за ужином на террасе. Накрыт был круглый стол, в сердцевине коего разместилась изящная клумба из парниковых камелий и натуральных лилий, лишь слегка попахивающих лягушками. К птичьему фрикасе подавались тончайшие вина, в том числе датский сидр, настоянный на ютландской свекле. Философ, отоспавшийся за день и умащенный преданными руками Лоншана и Ваньера, теперь являл собой всю остроту галльского смысла вкупе с безупречностью салонного туалета. Федор Фон-Фигин полдня провел в седле на спине великолепного Пуркуа-Па, одолженного ему юным Земсковым, скача по окрестным холмам и низинам. Признаться, после жидких стихий сия твердь вызывала в нем едва ли не ностальгический восторг. Сейчас, уже не в морском, а в мундире излюбленного Государыней Семеновского полка, он чувствовал себя бодру и молоду, если не считать возникшей с отвычки натруженности седалища (не путать с исходищем). При каждом взгляде на своего собеседника он вспыхивал нескрываемым восторгом, и собеседник ответствовал ему с искреннейшей любезностию, в коей лишь какие-нибудь чертенята могли обнаружить толику смешка. Вокруг стола присутствовали только персоны ближайшего круга: генерал Афсиомский с секретарями Дрожжининым и Зодиаковым, кавалеры Буало и Террано, принцессы земли Цвейг-Анштальтской-и-Бреговинской Клаудия и Фиокла, дамы цвейг-анштальтского двора Эвдокия Казимировна Брамсценбергер-Попово, баронесса Готторн, и графиня Марилора Эссенмусс-Горковато, а также символ непререкаемой надежности коммодор (без пяти минут адмирал) Вертиго Фома Андреевич.

Все были очень довольны приятственными зефирами, а также и тщательно подготовленным под зорким оком генерала меню, в котором фигурировали такие, например, изыски, как молочные польские поросята, нафаршированные осетровой каспийскою икрою, или, наоборот, астраханские осетры с начинкой из страсбургской гусиной печенки. Настроение было легкомысленное, все болтали и смеялись, как одержимые, в частности вспоминая «облискурацию» в Мекленбурге, где также царствовали близкие родственники Романовых, и все предполагали, что в таком ключе пройдет весь ужин — коммодор Вертиго даже надеялся пробиться с какой-нибудь морской историей, — однако же разговор неожиданно повернул к вельми сурьезным материям.

Барон Фон-Фигин (он оказался в данном случае субалтерн-адъютантом) поднял бокал со свекольно-пенящимся сидром: «Дорогой Вольтер, я не знаю, найду ли я в эти дни слова, чтобы передать восхищение, кое испытывает наша Государыня к вашему перу и к вашей неповторимой личности, сквозящей в каждой строке вашего каждого к ней письма. Я пью за вас и хочу сказать, что Российская империя всегда будет вашим надежным другом, истинно оплотом того, метафорически говоря, повествования, в коем мы, все присутствующие, с великой сурьезностью пребываем в роли исторических персонажей. Месье, позвольте мне также сказать, что наша Госудырыня полностью разделяет мнение просвещенных кругов, почитающих вас повсеместно как истинную совесть Европы. В этой связи она попросила меня начать наши беседы с „дела Каласа“, о коем много сейчас говорят при дворах государей, в дипломатических миссиях, в академиях и салонах, а также среди лиц духовного звания. Толки эти весьма разноречивы, и Государыня хотела бы, чтобы я передал ей рассказ человека, который сделал мелкого торговца из Тулузы знаменитым на весь мир».

Назад Дальше